Фрэнк Харрис - Бомба
Наконец прибыл шериф. Стоило ему посмотреть на Лингга, и он, побледнев как смерть, отвернулся. Принесли теплые одеяла, к ногам несчастного прикладывали бутылки с горячей водой. Кровь остановили, наложенные повязки придали лицу более человеческий вид. Через каждые несколько минут кололи эфир. Голые руки врачей, ни на минуту не отходивших от умирающего, были все в крови. Наконец их труды были вознаграждены.
Изувеченное тело подало признаки жизни, очевидно было, что к Линггу вернулось сознание.
— Откройте глаза, — попросил окружной врач Мэйер. Лингг медленно поднял веки.
— Теперь закройте глаза, — сказал врач. Они закрылись почти механически.
Посреди медицинских манипуляций анархист поднял руку, словно о чем-то просил врачей. Они застыли на месте. Лингг попытался что-то сказать. У него ничего не вышло. Надрезанный у корня язык западал в горло. Тогда Лингг сделал движение, словно собирался что-то написать. Сбоку от него положили бумагу и карандаш. Медленно, но твердо он вывел:
«Besser anlehnen am Rucken. Wenn ich liege, kann ich nicht athmen» (Подложите мне что-нибудь под спину. Когда я так лежу, то не могу дышать.).
Ну кому приходилось видеть такое сверхчеловеческое самообладание?
Лингг медленно повернулся на правый бок. Взгляд у него стал стеклянным. Бледность заливала лицо. Очевидно, что конец близок.
— Вам больно? — спрашивает врач.
Он отвечает кивком головы — и ни стона, ни вздоха, вызванного муками...
В половине второго врач идет к телефону в кабинете начальника тюрьмы и докладывает шерифу:
— Мы теряем Лингга. Он долго не протянет. Дыхание стало затрудненным. Бледность усилилась.
Взгляд совсем остекленел. Тело затряслось в судорогах. Неожиданно высоко поднялась грудь. Еще пару минут Лингг дышал. Потом наступила тишина. Врач еще раз осмотрел его и потом сказал:
— Он умер.
Начальник тюрьмы Фольц вынул часы и сравнил время на них с тем, что показывали часы на стене. Без девяти минут три. Мертвый анархист лежал на столе с голой грудью. Врачи покинули кабинет, остались лишь тюремный врач и журналист, чтобы закрыть ему глаза. Журналист попробовал это сделать, но у него ничего не вышло. Потом он использовал монетки, оказавшиеся у него в кармане, но они были слишком легкими. Вошел полицейский. Он едва ли не с удовольствием смотрел на мертвого убийцу своих товарищей.
— У вас есть монетки? — спросил журналист. Полицейский автоматически полез в карман и тотчас
вытащил руку.
— Только не для этого чудовища, — твердо произнес он. Мнения насчет того, каким средством воспользовался
Лингг, чтобы положить конец своей несчастной жизни, разделились. Предположений множество. Свидетельств никаких. Доказательства отсутствуют. Одно точно: взрыв сделал свою работу».
* * *Вся тюрьма переполошилась после самоубийства Лингга. Надзиратели носились, как сумасшедшие, заключенные выкрикивали вопросы, везде стоял дикий шум. Парсонс приник к решетке в своей камере и, узнав, что случилось, крикнул: «Дайте мне бомбу; я сделаю то же самое».
Новость о взрыве быстро распространилась и за тюремными стенами, собралась толпа, жаждавшая знать правду, — толпа, которая в отчетах журналистов стала намного больше той, что была реально. Новости просачивались по капле и так же отражались в газетах. Казалось, весь город сошел с ума, повсюду мужчины начали вооружаться, распространялись страшные слухи. Везде были бомбы. Нервное напряжение достигло предела. Циркулировавшие по городу в тот день и вечер истории, как сказал один из журналистов, как будто принадлежали литературе Бедлама[8]. А дело было в том, что бомбы, найденные в камере Лингга, и его самоубийство испугали добропорядочных чикагцев до потери рассудка. В одном из отчетов было сказано, что в Чикаго двадцать тысяч вооруженных и отчаянных анархистов планируют нападение на тюрьму следующим утром. Редакции газет, банки, Торговая палата, Ратуша охранялись и днем и ночью. Чикагцы открыто носили оружие. Одна из газет написала, что в десять часов вечера в четверг на Мэдисон-стрит все еще работал ружейный магазин и в нем было полно мужчин, покупавших револьверы. Это никому не показалось странным, наоборот, было как будто естественным и правильным. Ужас в предчувствии катастрофы не только витал в воздухе, но слышался в разговорах мужчин и был виден на их лицах.
В Америке еще никогда не случалось ничего подобного тому, что произошло в Чикаго одиннадцатого ноября. На протяжении квартала во всех направлениях от тюрьмы были натянуты веревки поперек улиц, чтобы предотвратить продвижение машин. Там, где кончались веревки, стояли полицейские, вооруженные винтовками, все подходы к тюрьме контролировались другими вооруженными до зубов полицейскими, сама тюрьма охранялась как военный аванпост во время битвы. Вокруг расположились полицейские цепочки, и из всех окон высовывались вооруженные полицейские, не говоря уж о том, что от них чернели все крыши.
В шесть часов утра журналистов допустили в тюрьму; после чего вход был закрыт для всех. С шести и почти до одиннадцати часов примерно две сотни журналистов в ожидании простояли в кабинете начальника тюрьмы. Тем временем истории, одна страшней другой, передавались шепотом от одного бледного корреспондента к другому, и от таких историй могли не выдержать чьи угодно нервы. Два журналиста лишились чувств, и их вынесли вон. «За всю мою карьеру, — писал один из очевидцев, — я в первый и в последний раз видел, чтобы американский журналист терял сознание в преддверии казни, не имевшей к нему никакого отношения.
Теперь трудно, — писал тот же человек, — понять заразную силу паники, царившей в городе и в тюрьме. Возможно, будет легче понять наши чувства, если знать, что, пока мы стояли там, чикагская газета подготовила экстренный выпуск, всерьез объявляющий о заминировании тюрьмы, которая взлетит на воздух в момент казни».
Мне стало более чем понятно предсказание Лингга насчет результатов взрыва второй бомбы.
Через некоторое время этот честный журналист и очевидец описал «узаконенное убийство»:
«Наконец была дана команда, и мы зашагали по плохо освещенному коридору во двор, где должна была состояться казнь; мы увидели, как возрождающимся варварством были оборваны четыре жизни. Ничего не взорвалось, никто на нас не напал, никто не привел свои когорты к стенам тюрьмы или еще куда бы то ни было, вооруженные и невооруженные анархисты не угрожали властям штата. В глазах людей я видел напряжение, страх, отчего все лица казались мне бледными и осунувшимися, однако в тот день во всем городе не произошло ничего противозаконного. Звучит ужасно, жестоко, и все же, на мой взгляд, всего лишь на мой взгляд, в сердцах людей зажегся огонь, потому что четыре сердца успокоились навеки.
Окончание трагедии предварила еще одна странная сцена, и тот, кто видел ее, никогда не забудет воскресную похоронную процессию, черные катафалки, тысячи людей, которые молча вышагивали милю за милей по людным, но молчаливым улицам, мрачное впечатление от всепрощающей смерти и еще более мрачный вопрос: правильно ли мы поступили? Самоубийство Лингга и поразительное мужество, с каким он переносил нечеловеческие страдания, пробудили в людских сердцах жалость к нему, а в головах — сомнение. Короткий ноябрьский день закончился погребальными службами на темном кладбище и молчаливым возвращением людей в город. Ни один человек не подал голос ни около могил, ни где бы то ни было еще; люди все время молчали, словно что-то обдумывали».
Наконец-то завершилась затянувшаяся трагедия. Не могу передать, какие чувства обуревали меня, когда я читал статьи о последних минутах жизни узников и об их похоронах. Я словно все видел собственными глазами! До чего же хорошо я понимал Лингга и его отчаянный поступок. В то время мне и в голову не могло прийти, для чего предназначались еще четыре бомбы; ведь он взорвал только себя самого ради пробуждения страха в людях, не желая никому причинить боль. Представляете, насколько он был храбр и насколько владел собой! Ему удалось найти слова, чтобы Осборн ничего не заподозрил. А потом, когда врачи своим искусством возвращали его к жизни, причиняя нестерпимые муки, он ни разу не застонал, ни разу не вскрикнул. Слезы брызнули у меня из глаз. Такая мощь перестала существовать, такое величие обрело столь ужасный конец! Что-то отвратительное было для меня в мысли о полицейском, который назвал бездыханного Лингга «чудовищем». Ему бы спросить Осборна, и, наверно, у него сложилось бы более объективное впечатление, потому что после катастрофы Осборн не боялся говорить правду. Вот, что он сказал о Лингге: «Я самого высокого мнения о Луисе Лингге и верю, что его неправильно поняли. Он был честен в своих взглядах настолько, насколько это возможно для человека, и свободен от мстительности, словно новорожденный младенец. Мне лишь хотелось бы, чтобы молодые люди Америки могли быть такими же сильными и добрыми, каким был Луис Лингг, если забыть о его анархизме».