Марсель Пруст - Обретенное время
Быть может, он попросту забыл о ранге лица, с которым здоровался (удар мог вычеркнуть статьи социального кодекса, как и любую другую область памяти: это-то и объясняло сам факт приветствия), и, из-за некоординированности движений, в этом подобострастном обличье выразилось его сомнение — не та былая высокомерная неуверенность, — относительно личности проезжающей дамы. Он приветствовал ее с вежливостью детей, которые робко выходят на зов матери, чтобы поздороваться с гостями. Вот он и стал ребенком, правда, без детской гордости.
Принимать знаки уважения г-на де Шарлю было пределом снобизма г-жи де Сент-Эверт, как для барона — в этих знаках ей отказывать. Но эта недоступность, исключительность, только ему и присущая, как он когда-то внушил той же г-же де Сент-Эверт, была им же одним махом и уничтожена, когда он прилежно и кротко, с боязливым усердием приподнял шляпу, откуда заструились — покуда его голова была почтительно непокрыта с выразительностью какого-нибудь Боссюэ[145] — потоки серебряных косм. Жюпьен помог барону спуститься, я поздоровался с ним, он что-то затараторил, но так неразборчиво, что я не разобрал и слова, и когда я переспросил его в третий раз, он нетерпеливо дернул руками; я удивился, потому что лицо его было по-прежнему невозмутимо — но, возможно, это объяснялось последствиями паралича. Однако стоило мне освоиться с этим прошептываемым словесным пианиссимо, и я понял, что его болезнь не отразилась на душе. Впрочем, в бароне жили два человека, если не считать других. Ум горевал все время, что довелось дойти до афазии, что барон то и дело произносит какое-то слово или звук вместо другого. Но как только ему на деле случалось ошибиться, второе, подсознательное «я» г-на де Шарлю, столь же жаждавшее возбуждать зависть, как первое — сострадание, и к тому же не пренебрегавшее кокетством, подобно дирижеру, у которого сбились музыканты, немедленно останавливало начатую фразу, и с бесконечной изобретательностью увязывало что-то выскочившее со словом, в действительности сказанным вместо другого, но которое он будто бы, в итоге, выбрал. В целости была даже память, откуда, — впрочем, не без жеманства, довольно для него изнурительного, — он извлекал старые пустячные воспоминания обо мне, чтобы показать, что сохранил, или восстановил, ясность своего ума. И не пошевельнув головой, глазами, ни единым отзвуком не изменив голоса, он сказал мне, в частности: «Смотрите-ка, на столбе такая же афишка, как в Авранше, когда я увидел вас впервые, — то есть нет, в Бальбеке». И действительно, рекламировался тот же продукт.
Поначалу я с трудом различал, что он говорит, — так в комнате с закрытыми занавесями на первых порах не видно ни зги. Но как глаза привыкают к сумраку, мой слух освоился с этим пианиссимо. Мне показалось, кроме того, что в разговоре оно постепенно крепло, — может быть, слабость голоса в какой-то мере объяснялась нервной боязнью, рассеивавшейся, когда его отвлекали и он больше не думал об этом, а может напротив, слабость действительно соответствовала его состоянию, и если он какое-то время и говорил громко, то только в мимолетном и, скорее, зловещем напускном возбуждении, о котором посторонних предупреждали: «Ему уже лучше, не напоминайте ему о болезни», — тогда как оно напротив усиливало болезнь, незамедлительно бравшуюся за свое. Как бы то ни объяснялось, в эти минуты барон (даже принимая во внимание мое привыкание) бросал свои слова с большей силой, подобно приливу, мечущему в ненастье сученые волны. И осколки недавнего удара бряцали в его словах, словно булыжники. Впрочем, беседуя со мной о былом, наверное, чтобы показать, что у него не отшибло еще памяти, он воскрешал его в несколько траурном порядке, хотя и без печали. И он перечислял усопших родных и близких, но, чувствовалось, не столько сожалея, что они умерли, сколько радуясь, что ему довелось их пережить. Казалось, воспоминание об их кончине позволяло ему ясней осознать собственное выздоровление. С разве что не триумфальной жестокостью, в приглушенных могильных тональностях, он монотонно бросал, слегка заикаясь: «Аннибал де Бреоте, мертв! Антуан де Муши, мертв! Шарль Сван, мертв! Адальбер де Монморанси, мертв! Босон де Талейран, мертв! Состен де Дудовиль, мертв!» Слово «мертв» словно падало на этих покойников, как лопата самой тяжкой земли, будто могильщик хотел закопать их поглубже.
Герцогиня де Летурвиль решила пропустить утренник принцессы де Германт, поскольку только что оправилась от долгой болезни; она проходила мимо нас и, заметив барона, о недавнем ударе которого она ничего не слышала, подошла поздороваться. Но она и сама недавно болела, и потому, не особо проникаясь страданиями больного, и не в силах их вынести, испытывала какое-то нервное раздражение, что не исключало, быть может, глубокого сострадания. Заметив, что барон еле-еле, да и то с ошибками, произносит некоторые слова, с трудом двигает рукой, она взглянула сначала на меня, потом на Жюпьена, словно требуя от нас объяснения этому шокирующему феномену. Мы промолчали, и она пристально посмотрела на самого г-на де Шарлю, — с грустью, но не без упрека. Словно она укоряла его за то, что встретила на людях в таком непотребном виде, будто он вышел без галстука или без ботинок. Барон еще раз ошибся, и столь же горестно, сколь и возмущенно герцогиня крикнула: «Паламед!» — тоном вопросительным и раздраженным, со злостью излишне нервных людей, которые, если мы их и впустим тотчас, раз уж им так сложно обождать минутку-другую, и извинимся, что еще не совсем одеты, ответят не столь оправдываясь, сколь обвиняя: «Стало быть, я вас потревожил!», словно это преступление потревоженного. Наконец она нас оставила, сокрушенно повторив барону: «Не пора ли вам, барон, домой?».
Мы с Жюпьеном решили пройтись, а г-н де Шарлю, чтобы отдохнуть, пристроился на какой-то скамье и с трудом вытащил из кармана книгу — молитвенник, как мне показалось. Я же охотно расспросил бы Жюпьена в подробностях — что со здоровьем барона. «С радостью поболтаю с вами, сударь, — сказал мне Жюпьен, — но далеко нам лучше не ходить. Слава богу, теперь барону лучше, но я боюсь оставлять его одного надолго. Он каким был, таким и остался, слишком уж он добрый — отдаст все, что попросят. А еще он прыток, как юноша, и глаз с него лучше не спускать». — «Тем более, что он снова при своих; когда мне сказали, что он ослеп, я был сильно огорчен». — «Да, действительно, паралич охватил и глаза, он вообще ничего не видел. Представляете, когда его лечили, а это ему так, кстати, помогло, он несколько месяцев не видел ничего, будто слепорожденный». — «И по этой причине в некоторых ваших услугах он больше не нуждался?» — «Что вы! Представьте себе: только мы куда-нибудь заходим, и он сразу спрашивает, что из себя представляет слуга, тот или этот. Я его уверял, что все на редкость уродливы. Но он все-таки чувствовал, что постоянно такого не бывает, что иногда я привираю. Видите, какой шалунишка! Может, нюх у него на них какой-то, может, он их по голосу — я не знаю. Тогда он меня немедленно отправлял с каким-нибудь поручением. Как-то раз, — вы уж извините, что я вам рассказываю, но раз уж вы были в Храме Бесстыдства, мне от вас скрывать нечего (впрочем, Жюпьен частенько выбалтывал чужие секреты, испытывая при этом малосимпатичное удовольствие), — я возвращался с одного из этих, так называемых, неотложных дел, и очень спешил, потому что понимал: что-то тут не так; и только я подошел к комнате барона, как услышал: „Но как?“ И барон в ответ: „Что? значит, в первый раз?“ Я стучать не стал и сразу вошел — и каков был мой ужас! Барона обманул голос, — а он был и правда покрепче, чем обычно в эти годы (тогда барон вообще ничего не видел), и он-то, который раньше любил только зрелых мужчин, ласкал мальчишку, которому не было и десяти!»
Говорили, что в те дни он едва ли не ежедневно впадал в душевное уныние и не то чтобы бредил, но исповедывал, не таясь, свои взгляды, обычно утаиваемые — свою германофилию, например, — при третьих лицах, о строгости взглядов которых да и самом присутствии он забывал. Война давно кончилась, а он все еще сокрушался, что немцы побеждены (к ним он себя причислял), и заявлял не без гордости: «Все-таки сложно представить, что мы своего не отхватим, — мы уже доказали, что именно мы способны на самое серьезное сопротивление, что именно у нас крепчайшая дисциплина». Или же его признания были другого характера, и он неистово восклицал: «Пусть лорд Х или принц де ** не приходят сюда повторять, что они мне тут вчера наговорили, — я еле держусь, чтобы не крикнуть им: „Да ведь вы сами такие; и не меньше, между прочим, чем я"“. Стоит ли упоминать, что когда г-н де Шарлю был, как говорится, „не в себе“, и выкрикивал свои германофильские и прочие признания, приближенные лица, Жюпьен или герцогиня де Германт, уже по привычке прерывали эти неосторожные слова и давали друзьям менее близким, но более болтливым интерпретацию несколько натянутую, но зато пристойную.