Альберто Моравиа - Презрение
Я припомнил три толкования образа Одиссея, в которых я усмотрел три возможные формы существования. Образ, нарисованный Баттистой, образ, созданный Рейнгольдом, и, наконец, тот, который создал я, единственный, как мне казалось, истинный и, в сущности, принадлежащий самому Гомеру. Почему Баттиста, Рейнгольд и я столь по-разному представляли себе Одиссея? Именно потому, что так непохожи наша жизнь и наши человеческие идеалы. Образ, нарисованный Баттистой, поверхностный, вульгарный, риторичный, бессодержательный, отражал идеалы, или, лучше сказать, интересы продюсера. Более реальный, но сниженный и мелкий образ Рейнгольда соответствовал нравственным и творческим возможностям этого режиссера. И, наконец, мой образ, несомненно, более возвышенный и вместе с тем более естественный, более поэтичный и в то же время более истинный, был порожден моим пусть неосуществимым, но искренним стремлением к жизни, не загрязненной и не обездушенной деньгами, не опускающейся до животного уровня и чисто физиологического существования. Меня до некоторой степени утешило, что образ, который рисовался мне, был наилучшим. Я должен стать вровень с ним, даже если мне не удалось создать его в сценарии, даже если, что очень вероятно, мне не удастся воплотить его в реальной жизни. Только так я сумею заставить Эмилию поверить мне и верну ее уважение и любовь. Но как это сделать? Я видел лишь одну возможность любить Эмилию еще больше, доказывать ей постоянно, изо дня в день, чистоту и бескорыстность своей любви.
Однако я подумал, что мне не следует пока что принуждать к чему-либо Эмилию и насиловать ее волю. Останусь до завтра и уеду с дневным пароходом, не делая попыток повидаться и поговорить с ней. Потом из Рима я напишу ей большое письмо, в котором объясню все, чего не смог объяснить сегодня, во время нашего разговора.
В эту минуту до меня донеслись приглушенные голоса с дорожки, ведущей к террасе. Я сразу же узнал голоса Эмилии и Баттисты. Я поспешно вошел в дом и заперся у себя в комнате. Но спать мне не хотелось, и к тому же я изнемогал от того, что сижу здесь взаперти, в душной комнате, в то время как они, оживленно болтая, расхаживают по всей вилле. Я страдал бессонницей, особенно в последнее время, и привез из Рима сильное и быстродействующее снотворное. Приняв двойную дозу, я не раздеваясь бросился на кровать. Уснул я почти мгновенно: голоса Эмилии и Баттисты я слышал не более нескольких минут.
Глава 22
Проснулся я поздно, судя по солнечным лучам, пробивавшимся в комнату сквозь щели в ставнях, и некоторое время прислушивался к глубокой тишине, столь непохожей на городскую; в городе, даже когда становится совсем тихо, тишина как бы хранит следы отзвучавшего грохота. Лежа неподвижно на спине, я вслушивался в эту девственную тишину, и мне вдруг показалось, что в ней чего-то не достает, чего-то вроде тех спокойных размеренных звуков, которые издают электрический насос, накачивающий по утрам воду в цистерну, или половая щетка служанки, звуков, которые словно бы подчеркивают тишину и делают ее еще более глубокой. Было так тихо, что казалось, будто вокруг не осталось ни одного живого существа. Словом, стояла не тишина, полная жизни, а мертвая тишина. Тишина, как сказал я себе, найдя наконец нужное слово, полнейшего одиночества.
Едва в моем сознании мелькнуло это слово, как я тут же вскочил с кровати и бросился к двери, ведущей в комнату Эмилии. Я отворил дверь, и первое, что мне бросилось в глаза, было письмо, положенное на подушку в изголовье широкой смятой и неприбранной постели.
Письмо было очень короткое: "Дорогой Риккардо, поняв, что ты не желаешь уехать, уезжаю я. Вероятно, сама я не решилась бы на это пользуюсь отъездом Баттисты. И еще потому, что боюсь одиночества. Как бы там ни было, но общество Баттисты все-таки лучше, чем одиночество. В Риме, однако, я расстанусь с ним и буду жить одна. Если вдруг до тебя дойдут слухи, что я стала любовницей Баттисты, не удивляйся: я не железная, это будет значить, что у меня не было иного выхода и что мужество меня покинуло. Прощай. Эмилия".
Прочтя эти строки, я сел на кровать, не выпуская письма из рук, и уставился прямо перед собой. Через открытое окно я видел пинии и облупленную стену за их стволами. Потом я огляделся вокруг: в комнате, холодной и нежилой, царил беспорядок ни одежды, ни туфель, ни предметов туалета, только пустые, выдвинутые ящики и раскрытые шкафы с висящими в них пустыми плечиками. В последнее время мне часто приходилось думать о том, что Эмилия может уйти от меня. Я думал об этом, как о каком-то страшном бедствии, и вот оно настигло меня. Я почувствовал глухую боль, которая, казалось, шла из самой глубины моей души. Если бы вырванное из земли дерево могло чувствовать боль, оно ее почувствовало бы корнями. Я стал таким вырванным деревом, корни мои обнажились, а милая земля, Эмилия, которая питала их своей любовью, была далеко; мои корни не смогут больше погружаться в ее любовь и черпать из нее жизненные соки, и мало-помалу они засохнут: я чувствовал, что они уже засыхают, и это причиняло мне невыносимые страдания.
Наконец я встал и вернулся в свою комнату. Я был ошеломлен и растерян и испытывал тупую боль; я чувствовал скоро она станет нестерпимой и со страхом ждал этой минуты, не зная, когда она наступит. Прислушиваясь к этой боли, я в то же время старался не думать о ней из боязни растравить рану. Машинально я взял плавки и по тропинке, огибающей остров, вышел на площадь. Здесь я купил газету и сел за столик какого-то кафе. Мне казалось, что в моем положении я не смогу ни о чем думать, но, к своему удивлению, я прочел всю газету от первой до последней строчки. Вот так же, подумал я вдруг, муха, у которой жестокий мальчишка оторвал голову, некоторое время, как бы ничего не замечая, ходит, чистит лапки и только потом падает мертвой. Пробило двенадцать, гулкие удары часов на колокольне заполнили всю площадь. В эту минуту на пляж Пиккола Марина отходил автобус. Я сел в него.
Вскоре я был уже на месте. Ярко светило солнце. На автобусной остановке остро пахло мочой. Здесь стояли пролетки, запряженные лошадьми. Кучера, собравшись в кружок, не спеша болтали о чем-то. Легкой походкой я стал спускаться по ступенькам, ведущим к купальне. Глядя вниз, я видел небольшой пляж из белой гальки и лазурное море, раскинувшееся под летним небом море. Совершенно неподвижное, оно сверкало и переливалось, словно атлас. Я подумал: хорошо бы сейчас покататься на лодке; гребля отвлекла бы меня, и потом я был бы совершенно один; на пляже, уже усеянном купающимися, это было невозможно. Подойдя к купальне, я окликнул служителя и попросил его приготовить мне лодку. Потом вошел в кабинку, чтобы раздеться.
Я вышел из кабинки и босиком направился по настилу купальни, опустив вниз глаза, стараясь не занозить ноги о шершавые, изъеденные солью доски. Июньское солнце припекало, оно заливало меня своим светом, жгло спину. Это было очень приятное чувство, совсем не соответствовавшее тому состоянию подавленности и растерянности, которое я испытывал. Все так же глядя себе под ноги, я спустился по ступенькам небольшой лесенки и пошел вдоль берега, усеянного горячей галькой. Только подойдя к самой воде, я поднял глаза и увидел Эмилию.
Служитель купальни, худощавый, мускулистый, сильно загорелый старик в сдвинутой на глаза огромной соломенной шляпе, стоял у лодки, наполовину спущенной на воду. Эмилия сидела на корме в хорошо знакомом мне зеленом, немного выгоревшем купальном костюме, состоявшем из бюстгальтера и трусиков. Она сидела, крепко сжав колени, опираясь на отставленные назад руки, чуть изогнув стройный обнаженный стан в неустойчивой, исполненной женственной грации позе. Видя мое удивление, она улыбнулась и пристально посмотрела на меня, словно желая сказать: "Я тут… Но ничего никому не говори… Поступай так, как если бы ты заранее знал, что встретишь меня здесь".
Я подчинился ее безмолвной просьбе и, не произнося ни слова, ни жив ни мертв, с замирающим сердцем машинально оперся на протянутую мне руку служителя и очутился в лодке. Служитель вошел в воду по колено, вставил весла в уключины и оттолкнул лодку. Я сел на весла и принялся, опустив голову, грести под палящим солнцем, держа курс на мыс, который отгораживал маленькую бухту. Я греб сильно и размеренно, молча, не глядя на Эмилию, и минут через десять достиг мыса. Я чувствовал, что не в силах заговорить с Эмилией, пока еще виден пляж с его кабинками и купающимися. Мне хотелось, чтобы мы были совсем одни, только она и я, как бывало на вилле, когда мне нужно было сказать ей что-нибудь важное.
Я все греб и греб, и меня охватило вдруг чувство глубокой грусти, к которой примешалась какая-то новая, неизъяснимая радость. Я обнаружил, что плачу. Я греб и чувствовал, что слезы щиплют мне глаза, каждая слезинка, стекающая по щеке, жгла мне лицо. Поравнявшись с мысом, я стал грести еще сильнее, чтобы справиться с течением в этом месте вода бурлила и пенилась. Справа от меня торчал из воды большой камень, слева высилась отвесная скала. Я направил лодку между ними, налег на весла в том месте, где вода особенно бурно клокотала, и обогнул мыс. Камень был весь белый от соли, и всякий раз, когда на него набегали волны, на солнце сверкала зеленая борода водорослей. За мысом, по другую сторону отвесной скалы, открывался огромный амфитеатр больших камней. Между камнями виднелись маленькие, совершенно пустынные пляжи, сплошь усеянные белой галькой. Море тоже было пустынно ни лодок, ни купающихся. Вода здесь казалась маслянистой, густо-синего цвета, что свидетельствовало о большой глубине. Вдалеке вырисовывались другие мысы, врезающиеся, подобно кулисам причудливого театра, в спокойное залитое солнцем море.