Франц Кафка - Письма к Милене
История эта дала мне повод написать письмо, а уж раз я его написал, как же было не написать и Вам, госпожа Милена, – ведь Вам-то я пишу охотнее всего (насколько вообще можно охотно писать – но это сказано уже для призраков, в сладострастном ожидании обступивших мой стол).
* * *Уже давно я не находил ничего Вашего в газетах, кроме заметок о моде, которые мне все – за малыми исключениями – показались радостными и безмятежными, особенно последняя из весенних заметок.[155] До этого, правда, я три недели не читал «Трибуны» (но я попытаюсь ее раздобыть), я был в Шпиндельмюле.[156]
Потом пришло Ваше письмо. Странное дело у меня с письмами. Уж придется Вам – а когда не приходилось? – набраться терпения. Все эти годы я не писал никому, был в этом отношении все равно что мертвец, никакой потребности общения, я был как не от мира сего, но и ни от какого другого, – как будто я все эти годы лишь машинально выполнял, что от меня требовалось, а на самом деле все время прислушивался, не зовут ли меня, – пока болезнь не позвала из соседней комнаты, и я побежал на зов и теперь все больше и больше ей принадлежу. Но в комнате темно, и не очень-то даже различишь, болезнь ли это.
Во всяком случае, и думать и писать мне становилось все трудней, иной раз при письме рука бежала вхолостую по бумаге, вот и сейчас так, о мысли я уж не говорю (снова и снова я восхищаюсь молниеносностью Вашей мысли: мысли сгущаются – и ударяет молния); во всяком случае, наберитесь терпения, эта почка раскрывается медленно, да и почка она лишь потому, что так называют нечто наглухо закрытое.
«Донадьё» я начал, но прочитал еще совсем мало и пока не очень-то вник; кстати, те немногие его[157] вещи, которые я читал, не слишком меня трогали. Хвалят его простоту, но родина простоты – Германия и Россия, он милый, этот дедушка, но он не в силах воспрепятствовать тому, чтобы его читали поверхностно, вскользь. Лучшее из того, что я успел прочитать (я пока что в Лионе), по-моему, характерно для Франции, а не для Филиппа. Отблеск Флобера, скажем, внезапная радость на уличном углу (может быть, Вы помните этот абзац?). Перевод сделан словно бы двумя людьми, то очень хорош, то опять-таки дурен до непонятности. (У Вольфа выйдет новый перевод.) Как бы там ни было, читаю с удовольствием, я стал вполне приличным, но очень медлительным читателем. С этой книгой мне, впрочем, мешает та моя слабость, что я очень робею перед девушками, доходит до того, что я не верю писателю в изображении девушек, поскольку очень сомневаюсь, что он дерзал к ним подступиться. Автор словно бы сделал куклу и назвал ее Донадьё – лишь затем, чтобы отвлечь внимание читателя от настоящей Донадьё, которая совсем другая и находится совсем в другом месте. Нет, правда, для меня в этом девчоночьем детстве, при всей его прелести, проглядывает некая жесткая схема, словно то, о чем здесь рассказывается, на самом деле не происходило, происходило только более позднее, а это все было придумано лишь задним числом, как увертюра по законам музыки, и приведено в гармонию с реальностью. И ведь с некоторыми книгами испытываешь это чувство с первых страниц и до самого конца.
«Na velke ceste» [158] я не знаю. А вот Чехова очень люблю, иногда совершенно безумно. «Уилл с мельницы» [159] мне опять-таки незнаком, Стивенсона я знаю только как Вашего любимца. «Франци» [160] я пришлю. Впрочем, Вам наверняка не понравится, за исключением разве что немногих пассажей. Это можно объяснить моей теорией, что живые писатели имеют живую связь со своими книгами. Самим своим существованием они борются за них или против них. Подлинная, самостоятельная жизнь книги начинается лишь после смерти автора или, вернее, через некоторое время после его смерти, ведь эти ретивые мужи еще и некоторое время после смерти борются за свою книгу. Но затем она сиротеет и может рассчитывать уже только на силу биения собственного сердца. Вот почему, к примеру, Мейербер весьма разумно решил подкрепить биение этого сердца и оставил каждой из своих опер наследство, быть может несколько разное, в зависимости от доверия, какое к ним питал. Но об этом можно бы сказать и еще кое-что, хотя и не очень-то важное. Применительно к «Франци» это означает, что на самом деле книга живого писателя – спальня в дальнем конце его квартиры, очаровательная, если очарователен он сам, и ужасная в противном случае. Едва ли можно считать суждением о книге, если я скажу, что она мне по душе, или если Вы скажете прямо противоположное – но, может быть, все же не скажете.
* * *Сегодня прочитал довольно большой кусок «Донадьё», но никак с ним не слажу. (Хотя сегодня я, пожалуй, не слажу и с объяснением, потому что рядом, на кухне, сестра разговаривает с кухаркой, что я, конечно, мог бы прекратить первым же легким покашливанием, но не хочу, потому что эта девушка – она у нас всего несколько дней, – девятнадцатилетняя, невероятно сильная, твердит, что она несчастней всех на свете, без всякой причины, она несчастна только потому, что несчастна, и нуждается в утешении сестры, которая, кстати, с давних пор, как говорит отец, «больше всего любит сидеть у служанки».) Что бы я ни сказал на поверхности против этой книги, будет несправедливо, ведь все упреки идут из сердцевины, но не из сердцевины книги. Если вчера некто совершил убийство, – а может ли из этого «вчера» когда-нибудь получиться хотя бы «позавчера»? – то сегодня он никак не стерпит историй об убийствах. Они и неприятны ему, и скучны, и действуют на нервы. Торжественная неторжественность, принужденная непринужденность, восхищенная ирония книги – все мне не по нраву. Когда Рафаэль соблазняет Донадьё, для нее это очень важно, но что делает в этой студенческой комнате писатель, а тем более еще и четвертый – читатель, – ведь комнатушка превращается прямо-таки в аудиторию медицинского или психологического факультета. И вдобавок в книге так мало чего-то иного, кроме отчаяния. Я по-прежнему часто думаю о Вашей статье. Как ни странно, мне кажется, – чтоб перевести вымышленные диалоги в реальный: еврейство! еврейство! – что могут быть браки, происходящие не от отчаяния одиночества, высокие осознанные брачные союзы, и, по-моему, ангел, в сущности, думает так же. Ведь вступающие в брак от отчаяния – что они приобретают? Складывая заброшенность с заброшенностью, теплого, родного очага не создашь, создашь только каторгу. Одна заброшенность отражается в другой, даже средь самой глубокой, самой темной ночи. А если складывают заброшенность и уверенность, заброшенность попадает в еще худшую ситуацию (пусть даже это нежная, девически неосознанная заброшенность). Вступать в брак означает скорее, в изначально четком и строгом определении: быть уверенными.
Хуже всего в данный момент (даже я этого не ожидал), что я не могу продолжать это письмо – даже такое важное письмо. Злые демоны переписки обступают меня и разрушают мои ночи, которые уже и сами по себе разрушаются, все больше и больше. Я должен прекратить, я больше не могу. Ах, Ваша бессонница – не то что моя. Пожалуйста, не пишите мне больше.
Большое спасибо за Ваши приветы. Что касается меня: я выехал сюда ненадолго, в Праге становилось все трудней. Но это еще не настоящее путешествие, лишь трепыханье совершенно неприспособленных крыл.
К.
Дорогая госпожа Милена,
мою открытку из Добржиховиц Вы, наверное, получили. Я все еще здесь, но через два-три дня еду домой, слишком дорого, слишком бессонно и проч., в остальном, правда, необычайно красиво. Что до других путешествий, то благодаря вот этому я, пожалуй, теперь более к ним способен, даже если речь зайдет о том, чтобы отъехать от Праги еще на полчаса дальше. Я только боюсь, во-первых, расходов – дороговизна такая, что провести здесь позволительно разве только последние дни перед смертью, тогда ведь ничего не останется, – а во-вторых, я боюсь – во-вторых – неба и ада. Если отвлечься от этого, мир передо мною открыт.
С сердечным приветом,
Ваш К.
[Карандашом поверх текста, сверху и внизу написано: ] И сдачу дают плохо, то слишком много, то слишком мало, и не разберешься, официант большой ловкач.
Между прочим, уже в третий раз на протяжении нашего знакомства Вы внезапно и точнехонько в минуту самой что ни на есть крайности несколькими строчками предостерегаете меня, или успокаиваете, или как еще можно это назвать.
Когда после нашей последней встречи ты вдруг (но не вызывая удивления) исчезла, я впервые вновь услышал о тебе, причем в скверной для меня форме, в начале сентября. Между тем в июле произошло кое-что очень для меня важное – сколько же все-таки существует важных вещей! – с помощью старшей сестры я поехал на Балтику, в Мюриц. Так или иначе, подальше от Праги, вон из закрытой комнаты. На первых порах мне было очень плохо. Потом в Мюрице как-то невероятно затеялась берлинская возможность. Ведь я собирался в октябре в Палестину, мы ведь говорили об этом, разумеется, ничего бы не вышло, это была фантазия, из тех, какие бывают у всякого, кто убежден, что никогда не встанет с постели. Если я никогда не встану с постели, то почему бы в таком случае не съездить в Палестину. Но в Мюрице я познакомился с летним лагерем одного из берлинских народных домов, в большинстве это были евреи с Востока. Меня туда очень тянуло, да и было по дороге. Я начал подумывать о возможности переезда в Берлин. В ту пору эта возможность была не многим реальнее палестинской, но она потом все же усилилась. Жить в Берлине одному для меня, конечно, невозможно, во всех отношениях, и не только в Берлине, а и где бы то ни было. Но и тут в Мюрице нашлась по-своему невероятная помощь.[161] В середине августа я вернулся в Прагу, а после целый месяц провел у младшей сестры в Шелезене. Там я случайно услыхал о сожженном письме, в отчаянии тотчас написал тебе, чтобы хоть как-то облегчить себе это бремя, но письмо не отправил, потому что ничего о тебе не знал, и в конце концов перед отъездом в Берлин сжег его. О трех других упомянутых тобою письмах я до сих пор ничего не знаю. Я был в отчаянии из-за какого-то ужасного надругательства, совершенного над кем-то – я точно не знал над кем – из трех участников. Но я, пожалуй, никоим образом не совладал бы с отчаянием, будь оно даже другого рода, все равно не совладал бы, даже если бы получил в Мюрице то письмо.