Стефан Жеромский - Бездомные
Да, это совершенно чуждый мне мир. Эти люди не замечают на земле ничего, кроме Менкажиц, и не имеют никаких других интересов, кроме своих денежных соображений. Старики заняты лишь тем, что находится в пределах их фольварка. Светлым лучом в их жизни является Фельця, в настоящее время Балвиньская, темной стороной – Текля: «незамужняя», и, кажется мне (да буду я дурным пророком!), она останется навсегда старой девой. Семейный горизонт настолько узок, что мне здесь совершенно не находится места, даже в те мгновения, когда я сижу тут же. Вся моя жизнь казалась бы им весьма подозрительной, если бы не была для них глубоко безразличной. Я читаю это в их глазах, когда откровенно рассказываю все, а они слушают с улыбками мнимого сочувствия.
История Вацлава!
Мы действительно совершенно чужие друг другу.
Я слушаю длинные эпические повествования о том, как Фельця «понравилась» инженеру на балу в Кельцах, как протекало «ухаживание», объяснение в любви, венчание, отъезд, рождение ребенка. В этих фамильных сагах Фельця неизменно является как бы героиней. Все это случилось с ней. Она уже свершила свое предназначение.
Теця – это больное место семьи. Она еще… никому не понравилась, а если и была объектом каких-то «ухаживаний», то о них не стоит и говорить, – все равно ничего не вышло.
С мыслью о Теце, с чувством к ней связана забота: «несколько тысяч наличными» и «приданое». Простодушная тетушка устраивает мне интервью: как я полагаю – лучше дать побольше наличными или вложить в «приданое»? Как я думаю? «Потому что вы там, на широком свете, имеете больше случаев видеть такого рода вещи, чем мы тут, по деревням. У нас тут по-разному думают. В окрестностях больше в обычае то-то и то-то в числе приданого не давать…» Тетушка полагает, что лучше всего вложить столько-то и столько-то в серебро, потому что «серебро – это уж на всю жизнь…» С каким чувством провозглашает она эту сентенцию! Я твердо стала на сторону серебра.
Бедная Теця сидит в Менкажицах и ждет. Все ее существо стиснуто с детства, словно деревянной колодкой, как нога китаянки. Теця улыбается, говорит, рассказывает, шутит, плачет – все по образцу тетушки и дядюшки. Дядюшка имеет обыкновение определять некоторые чужие ему явления термином «глупости» – или несколько мягче: «Наверно, какие-нибудь глупости!» – или (в лучшем случае): «Этого никогда раньше не бывало», опуская, возможно из вежливости, само определение: «Этих глупостей никогда раньше…»
И вот, Теця тоже пользуется этими оборотами. Иногда, когда я говорю что-нибудь кажущееся в Менкажицах странным, Теця быстро изучает взглядом выражение лица родителей и изображает на своем лице их улыбку. О мыслях и суждениях я уже не говорю, – они в точности таковы, как несколько десятков лет назад, когда тетушка Валерия была еще барышней и училась в Ибрамовицах. Теця хоть и живет в наши дни, собственно говоря, вылитая барышня времен Клементины Гофмановой, урожденной Таньской[77]… Мир со своим добром и злом прошел за это время сотни миль, а в комнате Теци, примыкающей к спальне родителей и охраняемой с неусыпной бдительностью, всего несколько книг, и это – библиографические редкости, так называемые «хорошие книги». Разумеется, все та же неизменная Клементина, урожденная Таньская, переводы с английского… И среди всех этих прелестей лежат – о ужас! – стихи, ни больше ни меньше как самого Казимежа Пшервы-Тетмайера!
Этот-то откуда здесь взялся? Конечно, он случайно заблудился, одолжили его у соседей «почитать». Тут он был прочитан и (льщу себя надеждой) получил порицание семейного суда.
И все же не избрала ли Теця лучшую участь, нежели я? Ох, наверняка лучшую!
Отчий дом, тишина, покровительство, это спокойствие, по которому я так вздыхала в Варшаве… Сквозь стену скуки сюда не пробиваются волнения, но вместе с ними не пробиваются и скорби. Здесь тебе не попадется в руки Овидий, не коснется слуха злое слово, не вонзится в тело, словно крючок, коварная мысль, не поразит неприкрытая нагота жизни. Здесь так тихо… Если и доносится из широкого мира какой-нибудь звук, то лишь как эхо оживленного разговора, происходящего за глухой стеной.
Но, милая моя Теця, если бы мне теперь пришлось выбрать твою участь (даже под крылышком моих родителей), – я бы ни за что не согласилась. Никогда! Я уже человек.
Сухая корка хлеба, но собственная; скромное будущее, но созданное собственными руками. По обе стороны одинокой каменистой тропы, по которой я иду, простирается, как необозримое хлебное поле, современный мир. Мой разум и сердце питаются культурой ныне живущего мира, в которой с каждым днем все возрастает элемент добра.
И я радуюсь этому росту, он придает мне силу. Он течет по жилам человечества, «как кровь по своим глубоким, невидимым теснинам».
6 июня. Сегодня ездила на могилы отца и мамы в Кравчиски. От тракта пошла широкой межой. Здесь нет наезженной колеи, есть лишь тропинки, протоптанные человеческими ногами. Справа и слева колышется темно-стальная рожь с коричневыми колосками, едва увидевшими свет. Далеко в низине виднеются большие деревья и белая стена. Это там.
Кладбище заполнилось могилами, его границы расширены, а прежние стены остались. Клочок песчаного взлобка у входа на прежнее кладбище обнесли едва отесанными жердями, и вот крестьянские желтые могилы уже ложатся рядами под этим еловым забором…
Ворота старого кладбища заперты. Никто, ни живые, ни умершие, уже туда не входит. Это место отдано тем, кто опочил много лет назад. Дранка в крыше, некогда защищавшей старые стены, прогнила и повыпадала. Только маленькие трухлявые стропила, словно мертвые кости, протягиваются к солнцу. Кое-где сверкает железной головкой бесцельно торчащий гвоздь.
Я дернула створки ворот, соединенные желтым от ржавчины засовом. Они без скрипа и сопротивления тихо раздвинулись. Так, быть может, распахиваются перед душами двери рая… Я ступила на эту священную целину. Буйные, дочерна темные травы, прелестные красные цветы клевера, маков… Я топтала их ногами при каждом своем шаге. Могил уже даже не видно. Ни одной! То тут, то там в земле образовались впадины. Я почувствовала сердцем своим, что в таких ямах, должно быть, лежат люди несчастные. В одном месте рухнул на землю большой деревянный крест, рассыпался в прах, и кровавый след в форме креста лег среди буйных и сочных трав, будто выжженный пылающей головней.
Могилы моих родителей ничем не отмечены. Не знаю, где они. Сперва я искала их глазами, потом обошла все кладбище. Ни следа!
Я искала куст, который остался у меня в памяти, когда возле него схоронили маму. Тщетно.
Развесистый зеленый березничок, который так любил мой отец, образовал целые чащи и перелески. Быть может, они пенятся как раз у его изголовья, прелестные и благоухающие…
Здесь все спят вместе, земледелец возле земледельца, – все те, кто некогда пахал эту землю; они сами теперь засеяны цветами, словно луг. Кроткие навеки наследовали эту кладбищенскую землю.
Высоко в поднебесье и низко, у самой земли, пели птицы. Время от времени теплый ветер доносил сюда на своих крыльях шелест молодых хлебов, раздвигал ветви кустов и проносился по траве, которой не касалась никогда ничья нога, тихо, словно ангел у врат, заботливо охраняющий святую тишину. Трава клонилась под его невидимыми стопами. Стройная акация, чей устремленный кверху ствол и черные ветви, кажется, летят в небо, шумела тревожно и явственней других деревьев, покачивая под ясным солнцем свою прозрачную листву. Мне казалось, что это посвященное в тайну дерево что-то говорит, что можно расслышать его певучие слова. Но когда прислушаешься, становится понятно, что оно лишь вздыхает, веками вздыхает.
И я вопрошала в глубине моей души, встречу ли когда…
7 июня. Завтра уезжаю. По крайней мере так я решила. Ничего не могу с собой поделать! Вместо успокоения, которое я испытывала первое время, дальнейшая жизнь здесь влекла бы за собой внутреннее раздражение или какие-нибудь, упаси боже, споры. Как они относятся к крестьянам, к прислуге, к людям, работающим на фольварке! Быть может, это смешное идеальничанье городской барышни, очень может быть, – но я не выношу варварства. Не могу здесь дышать.
– Вот пожила бы сама среди этих мерзавцев… – говорит дядюшка. – А то вам там легко хозяйничать, за письменным столом да с книжечкой в руках…
Так вот, не буду жить среди «мерзавцев» – и сбегу отсюда. Собственно говоря, это ведь и есть мое единственное достижение – то, что я могу уйти, куда мне хочется и когда хочется.
Такое чувство эмансипации переживали мужики моего дедушки Юзефа во времена Княжества Варшавского, когда с их ног сняли оковы, но вместе с сапогами. Я тоже сняла с ног оковы вместе с ботинками – это исторический факт, – и тоже могу свободно переходить с места на место, как крестьяне тех времен. Так куда же я пойду завтра? Плачь от счастья, сердце… В Глоги.