Хуан Гойтисоло - Печаль в раю
— Почему? — спросил Сантос. — Может, он вам что-нибудь сделал?
Эмилио отрицательно покачал головой.
— Ничего он нам не сделал. Просто Стрелок сказал, что он не из наших и надо его убить, чтобы мы почувствовали себя свободными. — Ему показалось, что отец не понял, и он поспешил добавить: — У его родных давно была земля, и у него были деньги, когда мы все голодали. Потом все его обвинили в том, что сбежал Пабло… Вчера собрался тайный совет, и его решили убить.
…Совет собрался в гараже при неверном свете свечи — человек пять мальчишек со знаками различия, вытатуированными на лице, сели в кружок у деревянного ящика. Весь день правительственное радио бросало отчаянные призывы: «Сопротивляйтесь. Пусть каждый дом станет окопом, каждая дорога — рвом». Самолеты противника безнаказанно летали над бухтой, и пошел слух, что его передовые части дошли до Паламоса.
Передачи из Жероны прерывались грозным молчанием, и все отчаянней становились призывы: «Сражайтесь! Берите правосудие в свои руки! Пусть враг найдет только трупы и развалины!» Потом завыли сирены, и передача оборвалась. Самолеты, бомбежки. В головах кишели кровавые образы — красные ладони, раскрытые, словно хризантемы, остановившиеся глаза, флажки пламени на каждом трупе.
Стрелок решил расстрелять его сам, а заместителя послал покончить с Кинтаной.
— Завтра в первом часу, — сообщил он, — солдаты уберутся, и мы одни будем хозяйничать в интернате. Даже если придут фашисты, мы никому не обязаны давать отчет. Заткнем глотку этим двум типам — никаких свидетелей не останется.
— А потом? — сказал один из ребят и так испугался собственного вопроса, что у него сжало горло. — Что потом будем делать?
— Что хотим, — ответил Стрелок. — Интернат будет наш. Организуем первый на свете город ребят.
Огонек отражался в его глазах миниатюрой на эмали, и по контрасту особенно жестким, каменным казалось его лицо.
— Будем свободны. Никому никогда не будем подчиняться.
Крик вырвался, поднялся волной, и несколько минут сам Стрелок не мог навести порядок. Наконец, по совету секретаря, он написал приговор карандашом. Восемь прямоугольных листков в линейку, надпись: «Расстрел в 10». Потом все пожали друг другу руки и закрыли собрание.
— Мы всю ночь дежурили на этой насыпи, в усадьбе, — сказал Эмилио. — Стрелок показал нам его окно. Там все время горел свет. А другие окна были темные, как будто в доме никого нету. Мы сменялись под его окном каждые полтора часа, и, хотя Авель ни разу не выглянул, мне кажется, он знал, что мы его ждем.
Во всяком случае, когда рассвело и Стрелок пошел за ним, он лежал одетый. Авель вымыл руки, умылся при Стрелке и спустился по проводу громоотвода, не оказывая никакого сопротивления. Когда он увидел нас у сарая, он тоже совсем не удивился. Только Архангел был какой-то беспокойный и, пожимая Авелю руку, сунул ему какую-то записку.
— Не было ли там написано: «Бог не умирает»? — спросил Кинтана. — Элосеги говорит, что, когда он нашел мальчика, тот держал такую записку.
— Да, — сказал Эмилио. — Что-то такое там было. Авель потихоньку ее прочитал и зажал в кулаке. Я стоял рядом с ним и заметил, но решил ничего не говорить, чтобы не подвести Архангела. Уже было без малого девять. Мы гуськом пошли к интернату. В вестибюле нас ждали остальные ребята — последние солдаты уехали полчаса назад, и мы наконец могли там хозяйничать.
…Тогда они решили идти с Авелем в лес, поручив Кинтану другим ребятам. Но передовые части национальных войск уже подошли к долине, и первые порывы пулеметного шквала проносились над шоссе. Пока они совещались, Авель стоял в углу, сжимая в кулаке записку Архангела. Он был совсем белый, и взгляд его был устремлен внутрь.
Они торжественно отвели его на склон оврага, и там Стрелок прочел ему приговор. Он сам стрелял в Авеля, в висок, с трех метров, из того самого ружья, которое Авель ему дал. Тот упал, как тряпичная кукла. Все в ужасе кинулись прочь, а Архангел, чья мечта осуществилась, расправил ему руки и ноги и, как те дети, про которых Авель рассказывал, бросил ему на грудь охапку цветов.
— Он-то и увидел Элосеги, — тихо закончил Эмилио, — и бросил в него гранату.
* * *Они стеснялись офицеров и ушли в соседнюю комнату — неуютную, с одним-единственным столом и двумя табуретками. Там они сели друг против друга. Свечи освещали их лица. На дворе, за голыми окнами, мимозы стояли бледными призраками, и недавно подстриженные платаны воздевали ветви к небу, словно молились.
— Значит, — сказала Бегонья, — так ты и не кончил университет.
— Не кончил, — сказал Мартин. — Я к началу войны сдал только штук пять экзаменов.
— А теперь? — спросила она. — Что ты думаешь делать?
Мартин смотрел на пламя свечи.
— Честное слово, не знаю. В мои годы трудно снова учиться. И вообще, мне никогда не нравилась юриспруденция…
Бегонья смотрела на него через стол теми же самыми глазами, которыми смотрела семь лет назад: Мартин всегда будет большим ребенком, и каждое слово из него нужно клешами вытягивать.
— Надо же тебе что-то делать, Зверек, — тихо сказала она.
Он зажег окурок, который держал во рту, и выпустил клуб белого дыма.
— Знаю, знаю, — сказал он. — Никак я не выйду из пеленок. Скоро двадцать шесть стукнет, а черт его знает, чем мне заниматься. В армию не пойду, а то… Может, и до сержанта бы дослужился…
Он говорил серьезно, без капли иронии, и Бегонье показалось, что не было этих пяти с лишним лет и снова цветет весенний луг, сверкает на солнце вода. Они с Мартином ходили туда под вечер и лениво опускались в траву на берегу ручья. Под цветущими яблонями они познали чудо своих тел, сотрясаемых бешеным бегом крови, опьяненной весной. Густо летала пыльца, сновали насекомые, ветер осыпал цветочными лепестками открытую, как нива, грудь. Ей исполнилось тогда двадцать два, только что умер ее отец, и началась свобода. Мартину было девятнадцать, он в июне кончал школу. Но она предпочла его всем служащим из министерства, которые со шляпой в руке москитами вертелись около нее. Тогда она еще не знала про мужчин всего того, чему ее научила война, и допустила непростительную ошибку: влюбилась. Но Мартин ловко увернулся. «Если для женитьбы надо работать, — объяснил он ей однажды, — я лучше не буду жениться». Его день рождения был в августе, во время школьных каникул. «Вот я и обречен лениться всю жизнь», — говорил он. И теперь, хоть он и огромный, совсем великан, характер у него все тот же. Сидит перед ней, улыбается, и ей кажется, что все эти годы стерли губкой.
Он полез в карман за сигаретами и вынул сухой цветок — розу, которую Дора, учительница, срезала как-то в саду. Роза сморщилась, почернела, и Элосеги печально на нее посмотрел.
— Не иначе как сувенир, — насмешливо сказала Бегонья. — От какой-нибудь прекрасной крестьянки, которая в тебя влюбилась…
Мартин пожал плечами — цветок совсем засох, даже в книжку не положишь.
— А! — сказал он. — Чепуха.
И бросил его на пол.
Потом поднял глаза на Бегонью и нежно взял ее за руку.
— Ну разве не здорово, что мы с тобой встретились? — сказал он. — Как тесен мир!
* * *Тело мальчика под надежной охраной перенесли вечером в усадьбу. Филомена и Агеда поставили в гостиной кровать с пологом, украсили ее цветами, и комната хоть на время обрела свой прежний блеск. Серебряные канделябры бросали блики на стены, увешанные воспоминаниями, на шелковые портьеры с кистями, на зеркала, туманные, как пьяное видение, на бесчисленные портреты суровых мужчин в черном и прелестных дам, едва прикрытых волнами газа. Среди всей этой мертвой роскоши солдаты ходили торжественные и тихие. Тело должны были перенести на кладбище на следующий день, и капеллан обещал прийти.
Один из солдат пошел наверх, передать соболезнование хозяйке усадьбы, а остальные трое бродили по залам и гостиным, и дюжины предков насмешливо следили за ними со стен. Лейтенант приказал доставить в «Рай» продовольствие — жестянки кофе, мешочки сахара, консервы. Читая молитвы, две женщины, вконец отощавшие за эти недели, то и дело наведывались в кухню и быстро съедали бутерброд с паштетом или выпивали чашечку настоящего кофе. Еще не дожевав, едва не плача, они возвращались к телу, чтобы молиться о душе ребенка. Солдаты принесли с собой вина и на ступеньках у входа пили по очереди из бутылки — день был нелегкий, приходилось подкрепляться.
Наверху, в спальне, донья Эстанислаа лежала в постели, нюхая одеколон. Ее проводил сюда солдатик лет девятнадцати, который служил в армии всего несколько недель. На его лице — круглом, розовом, гладком — отражалось неподдельное удивление. Он в первый раз в жизни видел настоящую даму и старался изо всех сил, чтобы она не заметила, какие у него плохие манеры. Все в этом доме говорило о таком обществе, о такой жизни, куда его никогда не пустят. Болтать с такой важной сеньорой — это уже чудо, только бы не ударить в грязь лицом.