Эрве Базен - Зеленый храм
Конечно, мои отношения со свояченицей почти не поддерживались, но «освежились», с тех пор как она дала мне понять, что охотно стала бы мачехой своей племянницы. Зная ее кипучую энергию, властность, требовательность, расточительность, на что жаловался ее муж, ее городские привычки, ее неспособность ходить в сапогах и нежелание понять, что бессмысленно производить то, чего с избытком имеется в магазине, я отклонил это разумное предложение, которое обеспечило бы ей дом в деревне, а меня принудило бы восемь месяцев в году проводить в городе. Так как у тетушки есть небольшое состояние, отказ от ее благодеяний, понятый как пренебрежение к ее прелестям, поверг ее в уныние…
Но детей у нее нет, она всегда питала слабость по отношению к Клер, и я, после ночи размышлений, решил набрать ее номер, вытащил ее из постели, изложив ей ситуацию, и сказал, чего я ожидал от нее.
— Надеюсь, — заметила она, — ты понимаешь, какую берешь на себя ответственность.
Я не стал затевать спор и напоминать ей про ее ответственность при других обстоятельствах. Гертруда была не в духе, она, впрочем, всегда не в духе. В течение полугода ею пренебрегали, она не упустит случая отыграться и сделать это отменно. Я оставил ей выбор предлога, чтобы оправдать спешку.
— Предлог у меня есть, — печально сказала она изменившимся голосом.
Это будет даже не предлог, а серьезный мотив; Клер позвали к телефону через несколько минут после того, как она пришла домой, именно тогда, когда она вводила в тостер тартинки; Клер помрачнела тотчас же, а потом воскликнула:
— Это нельзя так оставить. Если тебе страшно идти одной к врачу, я провожу тебя. Одну минутку.
Она поднялась к себе, чтобы переодеться, и вернулась в платье, потребовав у меня права и ключи от машины. Мы остались вдвоем, со своими чашками в руках, друг против друга: я, отец, который разыгрывал удивление, и друг, который действительно был другом, но не из разговорчивых. Эта сдержанность вскоре превратилась в неловкость. Есть молчание истинное. Есть и другие виды молчания, когда лицо, даже спрятанное бородой, плохо скрывает смущение, желание говорить, к которому примешивается страх. Я великолепно знал, что Клер поехала к тетке, более или менее больной, тут вопроса нет. Можно было сейчас воспользоваться ее отсутствием и объявить отцу, — это было очень трудно, — что его протеже, уступая настойчивости его дочери, решил бежать с ней без надежды на возвращение и даже на открытку. Или, напротив, — и это было не лучше, — просто наплевать на нее.
Возможно, я должен был бы, конечно, я должен был прийти ему на помощь, бросив несколько слов, сначала невинных, а затем все больше и больше приближающихся к сути. Но зачем? Если из двух зол не всегда надо выбирать меньшее, то тут сомнение не касалось меня. Если мой гость и не был моим врагом, если я наверняка вспоминал о нем все время с волнением, он становился очень опасным… Полно! Моя дочь! Пусть он завел с ней амуры в моем доме, имея в виду, что он, великолепный незнакомец, ни за что не отвечает, пусть! Но было все не так. Речь шла о похищении сабинянки! Я сделал свой выбор: изгнание возможного похитителя. Так что ни к чему давать ему выкладываться, а меня резать вдоль и поперек, брать на себя неблаговидную роль, поскольку мне было предложено великодушное состязание. Впрочем, я начинал беспокоиться, повторять себе: гость должен бы находиться теперь там. Клер уехала, Клер не поддержит его, если в случае отъезда он выбрал второй вариант. Клер не будет заламывать руки, вскрикивать, загораживать проход, если он выбрал самое простое. Но время идет. Если б моя дочь вернулась слишком рано… Чего он ждет, мой визави?
Внимательно прислушиваясь к стуку дверцы машины, я насчитал уже шесть, каждый из которых мог бы быть добрым знаком. Седьмой показался мне слишком далеким. Мой гость вошел в залу; сидя на табурете за пианино перед партитурой с флейтой, перечеркнувшей лицо, он начал расшифровывать «Будущее вчера было прекраснее» Ги Беара — и тут раздался звонок, который заставил его скрыться в кухне, а я пошел открывать дверь.
Вошедший, с хорошо знакомой розовой лысиной, очень изменился. Нижняя часть щек отвисла и, лишенная своей субстанции, собралась в складки. Он был гораздо худее, его живот время от времени опускался, и он болтался в своем жилете.
— Исчез! — сказал он, похлопывая себя по животу. — Становишься совсем другим человеком. Режим такой — семьсот калорий без соли, — клянусь вам, это заслуживает внимания.
Он пожимал мою руку своей влажной рукой; выпученные, ищущие глаза перебегали с предмета на предмет.
— А, вот! — объявил он, очень собой довольный, протягивая мне цветную фотографию.
По правде сказать, карточка ничего мне не говорила: блондин с голубыми глазками, брови сдвинуты, волосы короткие, обрамляющие лицо — открытое, а не обросшее волосами; лицо неожиданной лепки, с вздернутыми уголками губ, с раздвоенным подбородком, которые вызывали особенное удивление.
— Обратите внимание на зрачки, — не унимался инспектор. — Посмотрите на нос. А особенно на ухо: двух одинаковых вы никогда не увидите. Мысленно добавьте волос… И отметьте, что, — и это неопровержимое доказательство, — мы нашли совершенно одинаковый отпечаток левого указательного пальца на одном старом ходатайстве о паспорте.
Говорил он громко, так, чтобы было слышно на кухне; потом он как представитель власти прошел в гостиную и устроился в кресле, стоящем рядом с часами, и я отметил, что на них, — чтобы придать мне уверенности, конечно, было на три минуты больше, чем на моих часах (в таких случаях мой отец говорил: «Это не ускорит ничью смерть»). Выслушав нас, что логически должно делать заинтересованное лицо? Перелезть через окно, забрать свои деньжата, свои вещички и смотаться? Отказаться от всякого свидания? Запереться в пристройке? Сопротивляться, оспаривать идентификацию? Устав стоять, я тоже сел.
— Его реакция вас беспокоит? — спросил инспектор Рика. — А я могу вам предсказать ее.
И через секунду добавил, — ничего другого ему уже не оставалось:
— Добрый день, мосье.
Мой гость спокойно вошел в комнату, он улыбался, приветливо вздернув бородку. Без видимых эмоций присел на краешек стула. А инспектор нашептывал:
— Мне очень не хочется разочаровывать вас, мосье, так как ваше безымянье, в чем я убежден, для вас одновременно и прибежище и реванш. Но я вам говорил: всегда найдутся люди, которые вспомнят. И я вам также говорил: когда я вернусь, это будет означать, что я знаю.
Ему отвечали тоже вполголоса:
— Стоило ли зря беспокоиться? Вы знаете, конечно, что мадам Салуинэ подписала акт о прекращении дела. Вы пришли слишком поздно. Как всякий совершеннолетний человек, который не является объектом ничьей жалобы, я имею право на инкогнито. Я не позволяю вам, — мосье Годьон меня простит, — ни произносить здесь моего имени, ни называть моего адреса кому бы то ни было, кто бы им ни интересовался, по причине корысти, может быть, но, конечно, не привязанности.
— Я принимаю это к сведению.
Странная сцена! Стрижи, празднуя свое возвращение, оглашали долгими криками пространство, кружась вокруг нашего дома. Из сарая доносилось не менее пронзительное пение стальной пилы с маленькими зубьями, кусающими твердое дерево. В гостиной мы образовали треугольник, по видимости миролюбивый, каждый из нас играл свою нелепую роль не выигрывая: первый, кто ничего не знал, кто протягивал руку; второй, чье ремесло было знать и он знал, но не мог ничего сказать; третий, кто намеревался остаться неизвестным, уже не будучи им, но кто, по моему разумению, не мог бы долго ссылаться на профессиональную тайну, предусмотренную для исчезнувшего, который обладает гражданским состоянием, а не находится в противоречии с ним.
— Я принимаю к сведению, — повторил инспектор, — но вынужден доложить об этом в префектуру и в прокуратуру, которых ваш случай приводил в отчаяние и которым теперь не надо принимать никаких мер, чтобы прояснить его… Поскольку ваше гражданское состояние известно, было бы абсурдным, под тем предлогом, что вы им больше не пользуетесь, снабдить вас другим, которым, впрочем, вы тоже не воспользуетесь. Если неукоснительно соблюдать правила, отказ носить свое имя не приемлем ни для какой администрации… Учитывая то, что мне известно, я вас понимаю. Вы… Но могу ли я, хотя бы без уточнений, посвятить в это мосье Годьона?
Здесь только свои, разговор — с глазу на глаз. Взгляд инспектора вопрошал юношу, а тот спрашивал себя, наблюдая в то же время за мной, я же тщательно следил за Рика. Наконец три слова были проговорены:
— Без уточнений, да.
Инспектор, проглотив слюну, положил нога на ногу и начал свой рассказ recto tono:[10]
— Вы сын, родившийся после смерти отца, американского солдата, впрочем, признанный законным; отец ваш погиб во время несчастного случая на дороге, с женой он не успел развестись, а она жила — как? — можно догадаться, и не могла с точностью ответить, кто же был ваш настоящий отец. Она умерла совсем молодой, и вас подобрали, кажется, не очень охотно, ваши дед с бабкой, провинциальные коммерсанты, которые внушили вам отвращение к вашему происхождению. Родственники старались отдалить вас, учились вы по всяким интернатам, а каникулы проводили в лагере. Один из ваших преподавателей, который еще учительствует, описывает вас так: «Униженный, замкнутый, чувствующий себя несчастным, подвергающий себя добровольной изоляции». Не укладывается в голове, почему в девятнадцать лет, получив степень бакалавра, вы не учитесь дальше, а вербуетесь на три года в армию. В двадцать два года вы старший сержант, своим родственникам ничего о себе не сообщаете, впрочем, семья ваша о вас и не беспокоится, вы погружаетесь в гражданскую жизнь, так мало оставляя следов, что возникает вопрос, не провели ли вы несколько лет за границей. В США, например, ваше положение псевдосына позволяло вам требовать американского гражданства. Или в Канаде, откуда десять лет назад единственной подруге, которую вы знали, пришел единственный известный нам образчик вашей переписки: открытка с изображенным на ней озером в лесу и текстом, таким же коротким, как и загадочным: Уф! — и ваши инициалы…