Эрих Мария Ремарк - От полудня до полуночи (сборник)
Однажды вечером обходчик сам к нам явился. Мы с Генрихом сидели у костра, который сами же и разложили. Он варил пойманную им форель. Обходчик подсел к нам. Его лицо было бледным и блестело от пота. Генрих вел себя так, будто он его не заметил. Обходчик заговорил о погоде, о страшной жаре. Генрих молчал. Я взглянул на него. На вид он был вроде спокоен, но почему-то без всякой надобности то и дело ворошил костер. «Сейчас вернусь», – сказал я.
Позже я услышал, что случилось тогда. Обходчик рассказал Генриху, что на войне он был ранен в легкое.
– Где? – спросил Генрих.
– Аррас.
– Я тоже там был, – сказал Генрих.
У обходчика был туберкулез. Он показал Генриху свидетельство от врача, которое принес с собой. Генрих не захотел взглянуть на него. Спокойно, вовсе не из желания вызвать жалость, обходчик сказал, что жить ему осталось недолго. Сказал также, что на земле у него нет никого, кроме жены. Он прекрасно знает, что слишком болен для нее. Но теперь ему осталось совсем немного, и потом – у него же больше никого не было… Может ли Генрих это понять? «Да», – сказал Тисс. После этого обходчик больше не говорил. Он ждал ответа от Генриха.
Какое-то время царило молчание. Генрих не сводил глаз с огня. Потом еще раз спросил:
– Где тебя ранило, приятель? Под Аррасом?
Обходчик кивнул. Генрих продолжал смотреть на костер. Он как будто не расслышал даже собственного вопроса.
В костре затрещала ветка. Генрих поднял глаза.
– Ах да, – сказал он так, словно забыл обо всем. – Но я сам ей это скажу.
– Хорошо, – ответил обходчик и поднялся.
Следующей ночью Генрих вернулся раньше, чем я ожидал. Мимо как раз грохотал экспресс Варшава – Париж. Паровоз изрыгал фонтаны искр. Генрих упал на траву.
– Завтра я удеру отсюда, Пауль, – сказал он.
Я промолчал. Я знал, что все так закончится. Но меня это так сильно огорчило, что язык не поворачивался что-то сказать.
– Все равно пора уже, – помолчав, добавил Генрих. – Слишком долго проторчал я на одном месте.
– Ты ей это сказал? – спросил я.
– Да.
Я поглядел на луга в тумане.
– Этому бедняге не поможет, если ты уйдешь, Генрих. Она будет сидеть и лить слезы…
– Нет, не будет, – ответил он.
Я взглянул на него. Он резко обернулся ко мне.
– Она уже сыта мной по горло, – сказал он. – Я ей сказал, что женат. И что хочу вернуться домой. К жене…
Я кивнул.
– И она не лила слез, – заметил он. – Она взорвалась. Злость, понимаешь? Злость! Это поможет ей продержаться. А характер у нее, скажу я тебе, – черт знает что!
Мы помолчали.
– А ты и вправду женат? – спросил я через какое-то время.
– Ох, ну ты и скажешь, – выдавил Генрих и сорвал пучок травы.
На следующее утро он ушел.
– Я провожу тебя немного, – предложил я.
Он помотал головой:
– Оставь. Так будет лучше…
День был ясный. И видно было далеко-далеко.
– Не упускай из виду Мека, – сказал Генрих. – А лучше всего – займи мое место в углу. Но не думаю, чтобы он устроил тебе еще какую-нибудь подлость.
– Я тоже так не думаю, – кивнул я.
– Ну, тогда всех благ, Пауль.
– Всех благ, Генрих…
Я постоял перед бараком, пока он не скрылся в лесу. Он не обернулся.
Через три недели ушел и я.
1934The five years diary
(Дневник на пять лет)[69]
Все начинается с ласточек. Темным водопадом они внезапно сваливаются с горизонта и рассыпаются роем бледных метеоритов, которые дуга за дугой набрасывают на небо как бы стальную сеть. В тот же миг начинается преображение света. Он уже больше не цепляется безжалостно за каждую мелочь, изолируя ее и приговаривая к одиночеству; теперь свет объединяет и связывает, теперь он освещает, а не сжигает безучастно и безжалостно, он становится отражением самих вещей – они больше уже не прячутся от него, а сами его излучают; отвратительная чуждость бытия становится обманчивым всевластием; каждый держит в своих руках Юпитер и Плеяды, и даже лоб горбуна задевает Млечный Путь, когда он поднимает глаза в жажде увидеть звезды.
Я говорю не о пьяницах, лишенных фантазии, хотя их убогий, темный порыв тоже толкает их хоть на время убежать от своего «я» на черные пастбища безликости; но они не мчатся галопом, они плетутся рысью; страх обступает их, как густой кустарник в тумане; они хотят увильнуть, чтобы не раскрываться и не надрываться сверх меры; они уползают в свое логово и сидят там возле мутного пламени спиртного, словно возле Вечного огня, и песок дурмана медленно засыпает их, пока не заскрипит в жилах и мозгах и не заставит их остановиться.
Вот что такое свет; и когда он становится более мягким и серебристым, рои ласточек превращаются в голубей, которые воркуют в кронах множества деревьев, – древние звуки, появившиеся за много поколений до нас. Мы близки к тому, чтобы их узнать, не хватает какой-то малости, и внезапно мы освобождаемся от мрачного гнета своего времени, жизнь становится дароносицей, она излучает свет повсюду; теперь уже нет ничего невозможного, и появляется Великое Изобилие, последнее, объединяющее в себе все остальное, как земной шар объединяет в себе все страны, – но эта малость, этот отсутствующий глоток воздуха, этот жест, способный остановить и кристаллизовать убегающее: они, эти мелочи, никогда не наступают, за миг до этого картина блекнет, звуки глохнут, на все опускаются сумерки с множеством бабочек-павлиноглазок, и совы-грезы начинают свой беззвучный полет. Исполнение грез нам заказано, покуда мы живы, ибо исполнение и есть смерть. Но остаются наши мечты, наши метаморфозы и преходящая власть над ними.
* * *Все началось в пивной на 45-й улице. С потолка свисала модель парусника, в углу на высоком табурете у стойки сидела какая-то женщина с собачонкой на коленях, бармен протирал бокалы, а снаружи сонную тишину утра нарушало ровное урчание уличного движения. Над баром был встроен телевизор. Бармен держал его включенным, но без звука. По белому полю бесшумно пролетали одна за другой картинки. Сначала это был молчаливый показ мод: дамы и девицы проплывали по экрану, словно облака, и полная тишина придавала им таинственное очарование. Потом начался фильм. Персонажи его жестикулировали, их рты открывались и закрывались, лица искажались гримасами, а все вместе создавало такое впечатление, будто зимней ночью заглядываешь с улицы в бальный зал, но музыки не слышишь. И танец уже кажется бессмысленным и механическим, будто сумасшедшие исполняют какой-то однообразный ритуал. Точно такое же впечатление производил и беззвучный фильм. Тени на экране волновались, двигались, жестами выражали печаль или радость и оставались непонятыми из-за своей немоты. Невозможно было также посочувствовать им. Люди в фильме не были ни трагическими, ни смешными. Все, что они делали, казалось излишним. В сущности, оставалось лишь ждать, когда они освободят экран. Я поглядел на них и подумал, что так, вероятно, Бог смотрит на землю – немного сонно, терпеливо и слегка изумленно: что же произошло с тем первым образчиком материи, в которую он вдохнул жизнь и привел в движение, более упорядоченное, чем хаотическая пляска электронов; он даже несколько поражен тем, как вульгарно они дергаются, отказываясь вновь раствориться в гармонии лучей.
Вот что такое мое «я» – грубый узел, к которому прилипло немного сознания – так на окладистой бороде после завтрака остается немного желтка, – мое «я», самая грубая совокупность, производившая наибольший шум и сильнее всех сопротивлявшаяся растворению, словно оно означало подлинный конец, а не просто тающий в воздухе аккорд, и, следовательно, довольно-таки ничтожная совокупность, не идущая ни в какое сравнение с экстатической гармонией обыкновенного булыжника или изяществом комара, не говоря уже о кристаллах, бабочках, растениях и мушках-подёнках, этих белых комочках, рождающихся и гибнущих под рокот летних ночей.
Грубо и нахраписто это «я» загадило безответное стекло над лысой головой бармена и, будучи во множественном числе, вело себя тем более беспардонно. Терпимым делала его только немота. Вот почему, подумалось мне, я и сижу тут. Бармен был рад, что ему не надо ни с кем разговаривать, а второе «я», державшее собачку на коленях, совсем погрузилось в джин. Но снаружи и над головой бармена текло мимо то, что мы почему-то называем жизнью и что является ее прямой противоположностью, – какофония изолгавшегося эгоизма, основанного на самообмане: вере в то, что существование вечно.
Я выпил бутылку мозельского, отдававшего сланцем, утренним солнцем и колоколами часовни в ближней долине. Этого вина – молодого, без сахара, не пользующегося большим спросом, – я уговорил бармена купить в количестве нескольких бутылок и пообещал, что буду его пить. Я пообещал также пить красное вино, но не шампанское. Шампанское годится для болтунов и мошенников. А мозельское мягко стекает из подложечной ямки в солнечное сплетение, этот чудесный, настоящий мозг, по сравнению с которым то, что обычно называется мозгом, не более чем счетная машинка по сравнению с дароносицей. Я пил его и понимал, что никогда больше не стану участвовать в пошлой фальсификации жизни, которую отображает жалкое ее подобие там, наверху, равно как и в самом этом подобии. Когда бармену приходило в голову выключить телевизор, он это делал; взятая напрокат жизнь погасала, и вновь безгранично разливалась торжественная тишина, которую несведущие называют пустотой, ведь пустота существует до нас и после нас и, следовательно, вечна.