Альберто Моравиа - Я и Он
— Ты чуть было всех не угробила.
— Если бы… Аллея поворачивает, и вдалеке виднеются распахнутые ворота. Слева, за соснами, замечаю тенистую полянку, посредине белеет овал фонтана. Водяная струйка поблескивает в косом свете голубоватого фонаря. Резко очерченная фигура пирамидального динозавра сидит на скамейке перед фонтаном. Фауста замедляет ход и спрашивает: — Вон она. Будешь выходить? Отвечаю, не колеблясь: — Нет. Поехали.
VIII
Использован!
Любовь, истинная любовь, отличная и равно далекая от похоти и чувства; любовь, о которой принято говорить; любовь, которая могла бы стать высочайшим итогом (возможно, выше самого искусства) совершенной сублимации; позволит ли когда-нибудь абсолютная любовь чувствовать себя в присутствии любимого не "выше" и не "ниже", но "на равных", иначе говоря в неподражаемом, иррациональном состоянии полного единения душ? Думаю, да. Взять хотя бы два противоположных примера — Фаусту и Мафальду. С ними я чувствую себя или "выше", или "ниже". В присутствии же Ирены — о чудо! — я не только не льщусь быть "выше" и не страдаю от того, что бываю "ниже", но удивительным, невыразимым образом чувствую себя "на равных". Другими словами, я "чувствую" ее, а не себя, только ее; я сам "становлюсь" ею. Значит, я уже ступил на землю обетованную сублимации? Утверждать это было бы преждевременно. Хотя упомянутое выше единение душ как будто доказывает обратное. Все эти мысли роятся в моей голове, пока я восседаю за столом в кухне Ирены. В полосатом фартучке, подвязанном на талии и шее, она суетится у плиты, готовя ужин. О визите к ней я думал целую неделю. Мне было жутко неудобно снова объявляться после нашей первой встречи, когда "он" поставил меня в самое что ни на есть идиотское положение. И все же я осмелился позвонить. С опьяняющей (меня) простотой она с ходу заговорила со мной, как со старым другом, и пригласила поужинать.
И вот я здесь. Меня переполняет тихая, неподдельная радость только оттого, что я вижу Ирену, слышу ее голос, нахожусь рядом с ней. Кухня облицована пластиком под дерево. Типичная кухня в так называемом колониальном стиле; в каталогах бытовых электроприборов такие кухни изображают под утешительным названием "Старая Америка". Ирена накрывает на стол. На пластиковой поверхности она раскладывает множество зеленых клеенчатых кружков, ставит на них тарелки, бокалы и приборы — в этаком скандинавском стиле. На разделочном столе у плиты сгрудилось несколько целлофановых пакетов; сквозь прозрачную пленку просвечивает фисташковая зелень, розовое масло, молочный сыр и желтые фрукты, которые совсем скоро мы начнем поглощать. Ирена покупает продукты в супермаркете; когда же у нее нет времени и на это — пользуется консервами. Огромный раскрытый холодильник, кажется, доверху набит всевозможными банками и бутылками. Ирена стоит перед холодильником и что-то там ищет. На ней обычная мини-юбка; возможно, из-за кокетливого микроскопического фартучка она выглядит как бы подвешенной на двух изумительных и совершенных женских ножках — слегка непристойная пародия на девчачью юбочку. Хочу подчеркнуть, что на ноги Ирены и непристойность юбочки указывает, конечно же, "он". А я не замечаю ни ног, ни непристойности, ни юбки — ничего. Я вижу всю фигуру Ирены, окруженную светом радости. "Моей" радости — оттого, что я с ней.
Ирена вынимает из холодильника банку консервов и показывает ее: — Черепаховый суп. Будешь? Отвечаю, что буду, и спрашиваю: — Ты готовишь каждый вечер? — Да нет, зачем? Ведь я живу одна. Домработница приходит утром и уходит в четыре.
— А кто присматривает за девочкой? — Она остается на продленку в американском колледже Святого Патрика. Я отвожу ее утром и заезжаю за ней после работы.
— Значит, ты не ешь дома? — Нет. Обычно я перекусываю в снек-баре около посольства сандвичем или гамбургером. Мы работаем без обеда.
— Хорошо, а если вечером ты куда-то идешь, кто остается с ребенком? — Я вызываю беби-ситтера.
— Снэк-бар, сандвич, гамбургер, супермаркет. Старая Америка, колониальный стиль, американский колледж Святого Патрика, беби-ситтер… Ты согласилась бы жить в Америке? — Никогда там не была. А почему ты спрашиваешь? — По-моему, ты очень американизировалась.
— Правда? — Правда.
— Если ты имеешь в виду, что мне нравятся какие-то американские новшества, тогда да, я американизировалась.
— А что тебе больше всего нравится в Америке? — Я же тебе говорю: в Америке я никогда не была и точно сказать не могу. Но если бы я туда поехала, скорее всего, мне понравилось бы то, за что многие так ненавидят Америку.
— А именно? — Капитализм.
— Капитализм? — Да. Ты удивлен? Капитализм.
— Тебе нравится капитализм? — Очень.
— Но почему? — Нипочему. Нравится, и все.
— Но ведь ты не богата, не так ли? — Нет, не богата. Поэтому и работаю.
— Тогда какое тебе дело до капитализма? — Такое, что он мне нравится.
— Но это же несправедливо, когда у немногих много, а у многих мало.
— Не люблю справедливость, неизвестно, что с ней делать.
— Тогда что ты любишь? — Я же сказала: несправедливость, то есть капитализм.
Она говорит спокойным, мудрым тоном, не прекращая готовить ужин, переходя от холодильника к плите, от плиты к мойке; ее движения точны и выверены, как у механического робота в витрине магазина электроприборов; в ее кухне как будто все при деле, даже кожура, обертка и кочерыжки. Невольно сравниваю Ирену с Фаустой — никудышной хозяйкой, а эту сияющую чистотой кухню — с нашей изгвазданной едальней, где все как попало, и говорю себе, что, несмотря на ее уродливые симпатии к капитализму, я бы очень хотел иметь такую жену, как Ирена. Однако "он" моментально восстает против этой мысли: "- А я нет.
— Почему это? — Потому что Фауста, при том, что о ней было сказано, все равно соблазнительна. А Ирена нет.
— А сам, между прочим, постоянно тыкаешь меня носом в ее ноги.
— Ирена не соблазнительна. Это тот тип женщины, которую можно захотеть только наперекор.
— Наперекор чему? — Ее же несооблазнительности.
— Что-то я тебя не понимаю.
— Наверно, я невнятно объяснил. Просто Ирена сама напрашивается на такую реакцию из-за ее полной фригидности и неприступности. А тыкаю я тебя в ее ноги потому, что, как уже говорил однажды, своей закрытостью они так и подталкивают открыть их. На самом деле Ирена все время лезет на рожон и будит в тебе не столько зверя желания, сколько зверя насилия.
— Насилия? — Ну да, насилия, в смысле изнасилования и даже убийства. На таких, как она, накинулся бы любой разносчик молока или первый попавшийся бродяга, увидевший, что дверь ее дома открыта. Только ничего бы у него не вышло. Все кончилось бы тем, что он придушил бы ее где-нибудь на полу в ванной.
— Ты, часом, не убить ли ее собрался? — Может, и убить. Может, для меня это единственная возможность установить с ней "прямой контакт".
— Ничего себе "прямой контакт"! А любовь? Хотя о чем это я, ведь для тебя такого понятия не существует.
— Да ты и сам не любишь Ирену, — огрызается "он". — Тебе нравится в ней только то, что своей полной неприступностью она не препятствует твоему сублиматорному эксперименту. — И, помолчав, добавляет: — Знаешь, что хоть как-то может склонить меня к замене Фаусты Иреной? — Что? — Подними глаза и посмотри".
Понимаю глаза. В дверях появилась дочь Ирены, Вирджиния. Смотрю на нее, повинуясь "его" подозрительно-настойчивому совету. Худенькая, стройненькая, ножки беленькие, вывернутые, еще не оформились, тянутся вверх, совсем одинаковые, исчезая под коротким платьицем; в общем, девятилетка как девятилетка, больше и не дашь. Зато личико у нее странным образом вполне женское; и дело тут даже не столько в преждевременном проявлении женскости, сколько в каких-то взрослых, почти перезрелых чертах лица. Две волны гладких белесых волос, расступаясь, обнажают продолговатое бледное лицо с узким лбом, голубыми, чуть навыкате глазами, носом-капелькой и пухлым пунцовым ртом. Вывернутые, открытые ноздри дрожат, как у кролика. Нижняя губа припухла, словно от укуса осы. Два лиловых ободка усталости оттеняют глаза. Развязным голоском "он" нашептывает мне: "- Сейчас еще рановато. Вот годиков через пять, не больше, она утешит нас после холодности мамаши.
— Поганец! — Почему поганец? Посмотри на эти глаза и усталые круги под ними. Прямо как у женщины, хотя почему "как"? — Умолкни, противно слушать. Если хочешь, чтобы я с тобой говорил, лучше измени тон. Я требую. И это не просьба, а приказ".
Сказать по правде, я испытываю гораздо меньше отвращения, чем пытаюсь показать, ибо совершенно ясно сознаю, что все эти "его" разговоры насчет матери и дочери — всего лишь ответная реакция на мое страстное желание любить и быть любимым Иреной. Да, "он" враг любви. И если понятие сублимации раздражает "его", из всех последствий сублимации больше всего "его" раздражает именно любовь. Пока я пережевываю эти мысли, Ирена, как заботливая мать, представляет меня дочке: — Вирджиния, это Рико, мой друг. Поздоровайся.