Морис Бланшо - Рассказ?
И тут Анна открыла глаза. И в самом деле, надежд более не оставалось. Это был момент высшего отвлечения, и в эту ловушку, в которую попадают те, кто почти победил смерть, взглянув — венчающее возвращение Эвридики! — в последний раз на то, что виделось, устремилась и Анна. Она открыла глаза без малейшего любопытства, с пресыщенностью того, кто заранее во всех подробностях знает, что откроется его взгляду. Вот и в самом деле ее комната, в самом деле вот ее мать, ее подруга Луиза, вот Фома. О Боже, так все и было. Там оказались все, кого она любила. Было совершенно необходимо, чтобы ее смерть выглядела как торжественное прощание, чтобы каждый сподобился ее рукопожатия, ее улыбки. И так оно и было, она пожимала им руки, им улыбалась, их любила. Она тихо дышала. Ее лицо было повернуто к ним, будто она до последнего мгновения хотела их видеть. Все, что нужно было сделать, она сделала. Как всякий умирающий, она уходила, соблюдая ритуал, прощая своих врагов и любя друзей, не признаваясь — секрет, который никто не выдает, — что все это не имело уже никакого значения. Она уже не играла никакой роли. Она смотрела на них все более и более скромным взглядом, простым взглядом, который для них, людей, был пуст. Она все нежнее и нежнее пожимала их руки — пожатием, которое не оставляло ни малейшего следа, пожатием для них неощутимым. Она не разговаривала. Нужно было, чтобы последние мгновения не оставили никаких воспоминаний. Чтобы ее лицо, плечи становились невидимыми, как и подобает тому, что исчезает. Ее мать причитала: “Анна, ты меня узнаешь? Ответь мне, пожми мне руку”. Анна слышала этот голос: что с того, ее мать не имела более никакого значения. Слышала она и Фому; как раз теперь она и знала в точности, что надо было ему сказать, она в точности знала те слова, которые искала всю жизнь, чтобы его достичь. Но она молчала, она думала: к чему — и эти слова она тоже разыскивала, — Фома не имеет никакого значения. Заснем.
XI
Когда Анна умерла, Фома не вышел из комнаты и казался глубоко опечаленным. Для всех, кто там присутствовал, эта скорбь была на редкость тягостна, их обуревало предчувствие, что то, что он говорил себе в этот момент, предуготовляет драму, мысль о которой приводила их в уныние. В печали, они удалились, и он остался один. Легко было счесть, что сказанное им про себя не удастся прочесть ни при каких условиях, но он позаботился это произнести, словно у его мыслей был шанс оказаться услышанными, и оставил в стороне ту странную истину, к которой, казалось, был прикован.
“Я догадывался, — сказал он, — что Анна заранее обдумала свою смерть. Этим вечером она была спокойной и благородной. Без всего того кокетства, что скрывает от мертвых их истинное состояние, без того последнего малодушия, которое заставляет их ждать смерти от руки врача, она в одно мгновение всецело отдалась смерти. Я приблизился к этому совершенному трупу. Глаза закрылись. Рот не улыбался. На лице не было никакого отражения жизни. Безутешное тело, она не слышала голоса, вопрошающего: “Возможно ли это?”, и никто и не подумал сказать о ней то, что говорится об утративших смелость мертвецах, то, что Христос сказал, дабы ее посрамить, о девице, которая не была достойна погребения: она спит. Она не спала. Она и не изменилась. Она остановилась в той точке, в которой походила только на саму себя, и где ее лицо, сохранив на себе только выражение Анны, смущало взгляды. Я взял ее за руку. Дотронулся губами до лба. Я относился к ней как к живой, и, поскольку среди всех мертвецов только у нее все еще были лицо и рука, мои жесты не казались безумными. Но выглядела ли она тогда живой? Увы! все то, что не позволяло отличить ее от реальной личности, как раз и удостоверяло ее уничтожение. Она была целиком в себе: в смерти, изобилуя жизнью. С виду она казалась более весомой, более уверенной. Не было такой Анны, которой недоставало бы трупу Анны. Все они были необходимы, чтобы свести ее к ничто. Ревнивая, задумчивая, неистовая послужили всего по одному разу, чтобы сделать ее совсем мертвой. Похоже, под конец ей требовалось больше бытия для того, чтобы не быть, чем для того, чтобы быть, и, умерла она как раз от этого переизбытка, который позволял ей показаться всей целиком, она предала смерти целиком всю реальность и все существование, составлявшие доказательство ее собственного небытия. Вполне осязаемая, отнюдь не растворившаяся в тенях, она все сильнее и сильнее навязывала себя чувствам. По мере того, как ее смерть становилась все реальнее, она росла, она полнела, она углубляла свое ложе в бездонную могилу. Столь неприметная, она притягивала все взгляды. Мы, оставшиеся после нее, чувствовали себя подавленными этим существом огромного масштаба. Лишенные воздуха, мы задыхались. Каждый с тоской открывал то, что известно только несущим гроб: мертвые весят вдвойне, они больше, сильнее всех других. Каждый нес свою долю этого очевидного покойника. Мать, заметив, как она похожа на живую, наивно приподняла ей голову и не смогла выдержать огромной перегрузки, доказательства уничтожения своей дочери. Потом я остался рядом с ней один. В тот момент, когда можно было подумать, что она взяла надо мною верх, она была неоспоримо мертва. Ибо умереть — вот в чем заключалась ее уловка, чтобы дать ничто тело. В то время, когда все разрушалось, она создала самое что ни на есть трудное, причем не извлекла нечто из ничто, деяние безрезультатное, а придала ничто в форме ничто форму чего-то. Акт невидения вполне обрел теперь свой глаз. Тишина, настоящая тишина, та, что не состоит из смолкнувших слов, из возможных мыслей, обрела голос. Ее лицо, от мгновения к мгновению все более прекрасное, созидало ее отсутствие. Ничто в ней не служило основой ни для какой реальности. Тогда-то, поскольку вместе исчезли ее история и история ее смерти и некому больше было на свете назвать Анну, она и достигла момента, когда ничто обретает бессмертие, когда то, что перестало быть, входит в лишенное мысли сновидение. Это и в самом деле была ночь. Меня окружали звезды. Вокруг меня обернулась совокупность вещей, и возбужденное сознание того, что я не могу умереть, предуготовило меня к агонии. Но в это мгновение для всех стало явным то, что до сих пор удавалось исподволь заметить ей одной: я открыл им в себе самом странность их удела и постыдность нескончаемого существования. Конечно же, я мог умереть, но смерть вероломно сияла для меня как смерть смерти, так что, становясь вечным человеком, занимающим место умирающего, тем человеком без преступлений, без причин умирать, каковым является любой, кто умирает, я умирал, столь чуждый смерти мертвец, что проходил через свое высшее мгновение в то время, когда умереть было уже невозможно, и что тем не менее проживал все часы своей жизни в тот час, когда уже не мог их пережить. Кто был более меня изгнан из полной надежд последней минуты, до такой степени лишен последнего утешения, приносимого воспоминаниями отчаявшимся, тем, кто как раз забыл о счастье и бросился с высот жизни, чтобы вспомнить о ее радостях? И в то же время я действительно был мертвецом, и даже единственно возможным мертвецом, единственным человеком, не производившим впечатления, будто он умер случайно. Все мои силы, имевшееся у меня ощущение, что, принимая цикуту, я являю собой не умирающего Сократа, а Сократа, прирастающего Платоном, та уверенность в невозможности исчезнуть, которой наделены лишь пораженные смертельной болезнью, та безмятежность перед эшафотом, что дарует осужденным их истинную пощаду, превращали каждое мгновение моей жизни в тот миг, когда я собирался жизнь покинуть. Все мое существо, казалось, слилось со смертью. С той же естественностью, с какой люди считают, что живут, принимая как неотвратимое движение череду вдохов и выдохов и круговорот крови, я перестал жить. Я извлек свою смерть из моего существования, а не из его отсутствия. Я являл собою мертвеца, который не ограничивался внешностью какого-то умаленного существа, и этот мертвец, полный страстей, но бесчувственный, требующий своей мысли у нехватки мысли и тем не менее тщательно сторонящийся всего, что в жизни могло при этом быть от пустоты, от отрицания, чтобы не превратить свою смерть в метафору, ослабленный образ обычной смерти, в высшей точке изображал парадокс и невозможность смерти. Так что же в итоге отличало меня от живых? Именно то, что ни ночь, ни утрата сознания, ни безразличие не звали меня вне жизни. И что же отличало меня от мертвых, как не некое личное действие, в котором в каждое мгновение, вне обычно достаточных кажимостей, мне необходимо было отыскивать смысл и окончательное разъяснение своей смерти? Об этом не хотят и слышать, но моя смерть была тем же самым, что и смерть вообще. Перед лицом людей, которые только и знают, что умирать, которые живут до самого конца, при жизни затронутые, небольшое осложнение, окончанием своей жизни, моим единственным антропометрическим признаком являлась смерть. Как раз это и сделало мою судьбу необъяснимой. Под именем Фомы, в том избранном состоянии, когда меня можно было назвать и описать, я представал живым существом, но, поскольку был реален лишь под именем мертвеца, позволил проявиться, смешав кровь с моей кровью, мрачному духу теней, и зеркало каждого из моих дней отражало смешанные образы смерти и жизни. И потому моя судьба ошеломила толпу. Этот Фома вынуждал меня, оставаясь при этом вполне живым, казаться даже не вечным мертвецом, каким я и был и на котором никто не мог остановить взгляд, а мертвецом самым заурядным, телом без жизни, бесчувственной чувствительностью, мыслью без мысли. Венчая собою противоречие, я и был этим незаконным мертвецом. Представленный в своих ощущениях двойником, для которого каждое ощущение означало нечто столь же абсурдное, как и для мертвеца, на вершине страсти я достиг вершины странности и казался выведенным из-под человеческого удела потому, что действительно свершил его. Поскольку в каждом человеческом поступке я был тем мертвецом, который делает его одновременно и возможным, и невозможным, а если шел, если думал, — тем, чье одно только полное отсутствие и делало шаг и мысль возможными, перед животными, существами, которые не несут в себе своего мертвого двойника, я потерял последний смысл существования. Между нами имелся некий трагический промежуток. Я, человек, лишенный последней частички животности, голос которого уже не пел, даже не говорил более, как голос говорящей птицы, уже не мог себя выразить. Я мыслил вне всех образов и мыслей, в поступке, который заключался в том, чтобы остаться немыслимым. В каждый миг я оставался чисто человечным человеком, высшим индивидом в единственном экземпляре, с которым в миг смерти всякий меняется местами и который вместо всех в одиночестве и умирает. Вместе со мною всякий раз вымирал и весь род людской. В то время как, будучи оставленными умирать на свой собственный лад, именуемые людьми составные существа, могли, чего доброго, жалким образом возродиться из разнородных кусков, восстать сложенными вперемешку из насекомых, деревьев и земли, я исчезал, не оставляя следов, и только я в совершенстве исполнял свою заупокойную службу. Итак, я был единственным трупом всего человечества. В противоположность тем, кто говорит, будто человечество не умирает, я при любых обстоятельствах доказывал, что только оно и может умереть. Я появлялся в каждом из этих жалких, столь уродливых умирающих в тот исполненный красоты момент, когда, отказываясь от всех связей с другими породами, они становятся, отказываясь не только от мира, но и от шакала, от плюща, они становятся исключительно людьми. Эти сцены все еще блистают во мне, словно великолепные празднества. Я приближался к ним, а их тоска все росла. Эти несчастные, которые стали людьми, испытывали, ощущая себя ими, тот же ужас, что и Исаак на костре, становясь бараном. Никто из них не догадывался о моем присутствии, и, однако же, в самом интимном в них, словно какой-то пагубный идеал, имелась некая пустота, искушению которой они были подвластны и которую ощущали как личность, наделенную настолько полной и существенной реальностью, что им нужно было предпочесть ее всем другим, даже ценою собственного существования. Тогда раскрывались врата агонии, и они заходили в своем заблуждении еще дальше. Они принижали себя, силились свести себя к ничто, дабы соответствовать тому образцу небытия, который они принимали в качестве образца жизни. Только одну жизнь они и любили — и с нею боролись. Их губил настолько живой вкус к жизни, что сама жизнь казалась им той смертью, приближение которой они ощущали, от которой они думали, что убегают, бросаясь ей навстречу, и которую они узнавали только в самый последний момент, когда, пока голос возвещал им: “Слишком поздно”, я уже занимал их место. Что тогда происходило? Когда возвращалась отлучившаяся было смотрительница, пред ней представал некто ни на кого не похожий, безликий чужак, полная противоположность живому существу. И лучшая подруга, любимый сын видели, как искажаются перед этой чужой формой их чувства, и бросали на то, что больше всего любили, полный ужаса взгляд, холодный, неузнаваемый взгляд, словно смерть постигла не их друга, а их чувства, и теперь уже они, живые, менялись столь глубоко, что это можно было назвать смертью. Менялись к худшему даже отношения между ними самими. Если они и сталкивались, то содрогаясь, полагая, что испытывают прикосновение неизвестного. Каждый, пребывая по отношению к другому в полном одиночестве, в полной интимности, каждый становился для другого единственным мертвым и единственным выжившим. И когда плачущий, когда оплакиваемый сливались внезапно воедино, составляли уже единое целое, тогда вспыхивало отчаяние, тот самый странный момент скорби, когда прямо в комнате с покойником близкие прибавляют к себе и того, кем для них стало меньше, ощущают себя состоящими из той же, что и он, материи, столь же внушительными, и даже рассматривают себя как подлинного покойника, единственно достойного внушить к себе общую скорбь. И все тогда кажется им простым. Они возвращают усопшему, едва задев его, словно некую постыдную реальность, его привычное естество. Они говорят: “Мне никогда еще не удавалось так хорошо понять моего бедного мужа, моего бедного отца”. Они воображают, будто его понимают, не только таким, каким он был при жизни, но и мертвым, зная о нем ровно столько, сколько знает цветущее дерево об отсеченной ветви по все еще текущим в нем сокам. Потом, постепенно, живые полностью вбирают в себя ушедших. Думать о мертвых, думая о себе, становится успокоительной формулой. На глазах у всех они торжественно возвращаются к жизни. Пустеют кладбища. Незримым становится замогильное отсутствие. Исчезают странные противоречия. Каждый продолжает жить в исполненном гармонии мире, бессмертный до самого конца.