Эрнст Юнгер - Рискующее сердце
Однако не красный Cucujus должен был в уединении стать моей добычей, но мгновение — в своем роде совершенно незабываемое. Уже при первом ударе отскочила, попав мне в левую руку, щепочка, которую я оставил на ладони, чтобы рассмотреть ее, как мы порою, ни о чем не думая, вглядываемся в какой-нибудь клочок вещества. Щепочка казалась уже совсем трухлявой, и плесень многократно пронизала ее желтоватые волокна. Но как я был удивлен, когда это крошечка вдруг заиграла двумя изящными щупальцами, вытянула шесть тонких ножек и превратилась в маленького кавалера, облаченного в черный панцирь-камзол, украшенный бело-желто-серебристыми чешуйками!
Правда, такое существо уступает по величине слону, но когда оно так представляется, в столь отзывчивое мгновение, словно выпав из ничего, мы бываем осчастливлены совершенной идеей жизни. В таких явлениях кроется великое торжество; подобное животное веселит, и найдутся люди, у которых его ошеломляющий вид вызовет смех. Так было тогда и со мною.
Кстати, насекомые — поистине диковинные существа, которые, если мысленно их увеличить, превзойдут в своей редкостности любого ящера, и было бы весьма достойной задачей поэтически описать жизнь этих животных, интимному знакомству с которыми во многом посодействовал в последнее время француз Фабр{77}. Это следовало бы сделать способом, противным современной науке, а именно изобразить их, как будто в них превратились люди, хотя и наука, в общем-то, не поднимается над подобной точкой зрения, требующей лишь легкого раздумья. Только здесь, в животном, отражается весьма рационалистическая установка: крайне несовершенное бытие в существе, полном гармонии при магической природе. Немец Альбрехт Эрих Гюнтер в своей книге «Тотем» высказал превосходные замечания на эту тему.
Рассматривай животное, как будто оно человек, а человека — как особенное животное. Рассматривай жизнь, как сновидение, и каждое сновидение — как особенное раскрытие действительности. Ты сможешь все это сделать, если располагаешь магическим ключом. Ибо настоящая жизнь развертывается во всех своих формах, дробясь, чтобы осознать себя в многообразном, и поглощает себя в них, насыщая себя собою. День питается сокровищами ночи, которая, в свою очередь, заглатывает его своей темной пастью. Человек поедает животное, пока сам не превратится в добычу для него. Любой строй таит сновидения в своем лоне, заключающем в себе их гибель, и каждое сновидение разрастается хрустальными строями. Образы глубже, чем их отблеск, отбрасываемый туда-сюда между серебряными и стальными зеркалами. Ты должен это знать, поскольку готовится мощный натиск действительности на реальность, натиск жизни на ее формы.
Потому-то и требует наше время одной доблести из всех: решительности. Все сводится к тому, чтобы хотеть и верить безотносительно к смыслам, которые придает себе эта воля и вера. Так обнаруживаются сегодня сообщества; крайности соприкасаются с большей страстью, чем прежде. Чтобы избежать опаснейшего, когда жизнь путают с одной из ее форм, а такая путаница загоняет сегодня многих прилежных парней в невыносимое положение, имеется хорошее средство: разыгрывать одну форму против другой, менять форму на форму, не пригреваться ни в какой шкуре, ни в какой партии, ибо так устанавливается вернейший взгляд на зону глубочайшего плодородия и можно не столько обороняться, сколько яростнее нападать. Вот, откровенно говоря, отменнейшее средство разрушения, ибо любая сила освобождается таким образом от своей шелухи и оспаривается любое притязание, ссылающееся на явление, а не на прямую мощь. Но все, что сегодня связано с борьбой за знамена, знаки, законы и догмы, за строи и за системы, все это — передергивание. Уже твое отвращение к перебранкам наших отцов с нашими дедами и к любой возможности их примирения показывает, что не ответы, а заострение вопросов, не знамена, а бойцы, не строй, а восстание, не системы, а люди — вот что тебе нужно.
Такой старый древесный ствол, под видом покоя в уединении больших лесов растираемый в порошок деловитой жизнью, пока тикающие часы смерти, в таком же смысле часы жизни, неустанно пронизывают его, обрекая ствол однажды рухнуть, — хорошее подобие нашего житья-бытья. Таково наше смутное усердие и таковы наши начинания, в которые вовлечены мы все, и даже в наших ужаснейших столкновениях таится братство.
Пожалуй, иногда этот затаенный смысл открывается каждому, скажем, когда сидишь в поезде, а поезд мчится в ночи. Ибо оборотная сторона современной жизни проступает резче, когда ее носители в покое, а так бывает, кроме сна, в наших средствах передвижения. Потому и большой город глубокой ночью, как и поездка среди неподвижных, оцепеневших людей, заключает в себе нечто гнетущее. Великой стужей, сумрачным лесом окружена жизнь, упакованная здесь в тесном помещении, чтобы вскоре расточиться в ничто, так что, может быть, уже через пятьдесят лет пропадет даже воспоминание об этих попутчиках, предоставленных случаем. Потому так утешительно оказаться в теплом обиталище, где мы все-таки вместе независимо от суетной деловитости дня.
Кто не сидел в больших залах при вспыхивающем освещении, где пьют и смеются и где за работой два оркестра, чтобы движение музыки не прерывалось ни на мгновение? Ах, мы не любим, когда жизнь роняет дирижерскую палочку. Но стоит нам успокоиться на мгновение, и мы вспоминаем дикий вопль Великого Цирка, раздававшийся, когда пронзенного фехтовальщика уносили в сполиарий,[32] или думаем о неведомых сообществах, собиравшихся в затонувших магических городах Дальнего Востока. Не живем ли мы сами в далях, столь же необычных и столь же достойных нашего высочайшего изумления? Не вторгается ли и в нас вечный неистовый зверь, вырвавшийся из дебрей?
Мы нуждаемся в проникновеннейшей, немилосерднейшей, трагической любви. Даже в смертельнейшей ненависти кроется любовь, более глубокая, осуществление нашей ответственности, более мощное, нежели в механической деловитости. С радостью я замечаю, как города начинают наполняться вооруженными людьми, и даже самая выхолощенная система, даже скучнейшая позиция уже не в состоянии отказаться от военного представительства.
БерлинЕще одно — быть может, последнее — чтение Стендаля. Должен признать, что этот огонь, так меня восхищавший, ценимый мною и теперь, сильно подернут льдом, и французский романтизм вообще относится к немецкому, как бокал шампанского — к влаге лесного ручья.
Стендаль утверждает, что вся остальная Европа была бы не способна произвести хоть одну из хороших галльских книг. Это верно; мы можем об этом судить, располагая превосходными переводами; это явствует также из крушения бесчисленных попыток продолжить социальный французский роман у нас. Но на это можно ответить, что вся остальная Европа не только не в состоянии произвести одну из хороших немецких книг, но не может даже приблизиться к ним.
«Aimer c’est avoir du plaisir à voir, toucher, sentir par tous les sens et d’aussi près que possible, un objet aimable et qui nous aime» («De l’Amour»).[33] Это могло стоять в прусском военном уставе касательно штурма крепостей — я могу об этом судить, поскольку, быть может, сам приобрел скромные заслуги в подготовке ближайшей войны, входя в комиссию по разработке нового устава. Между прочим, едва ли стоит выигрывать эту войну, если мы, позволю себе такое литературное сравнение, не научимся отдавать всего Стендаля за единственное стихотворение Гёльдерлина, за единственный «Гимн к ночи», за единственный фрагмент из каббалистической прозы Гамана.
Материальный аспект тех битв, казавшийся мне тогда столь удивительным, этот пылающий горизонт, производивший как будто сплошную сварку вражеских фронтов, представляется мне сегодня все более осмысленным. То была разрушительная война, сконцентрированная ярость против тайного средоточия, событие на поверхности Запада. Наш строевой нигилизм несколько лет работал с динамитом и, отказываясь от невзрачнейшего фигового листка вопросительности, расстреливал девятнадцатый век — нас самих с нашей почвой и основой; лишь в самом конце смутно обнаружились люди и средства двадцатого века. Мы объявили войну Европе как добрые европейцы, заодно с другими столпились у рулетки, где был единственный знак, — знак зеро, позволяющий выиграть банк при любых обстоятельствах. Мы, немцы, не дали Европе ни одного шанса проиграть. Но, не давая ни одного шанса проиграть, в существенном смысле мы не дали ничего и выиграть; мы играли против банка, исходя из его собственного содержимого. Отсюда результат: инфляция и одновременно истощение европейского, растягивающегося теперь как бесцветная тонкая яичная оболочка от набухания редкостных плодов. Дикая радость при открытии, что наша ставка состояла из одних счетных жетонов, что важнейшие резервы еще не отмобилизованы, не были еще в бою, и штольни, ведущие к решающему слою, еще не проложены. Мы едва ли были вооружены до зубов, не говоря уже о том, чтобы вооружиться до сердца, до сокровеннейшей сердцевины. Мы еще не выучились говорить на нашем праязыке — чтобы выучиться, надо было идти в школу к самим себе. Потому мы были вынуждены придать дискуссии гипотетический, более плоский центр тяжести. Потому и заключения пока еще ни к чему не обязывают, лишенные необходимости, зыбкие, как законодательство, пригодное для плавучих островов. Гипотетический центр тяжести: пока что Европа — всего лишь прихожая для приличия, и в ее пространствах можно разве что перезимовать или окуклиться. Уже для нашего поколения возникает необходимость принять ее всерьез, если мы уже не приняли ее всерьез; сегодня здесь один из подступов к немецкой действительности, но не более; предпоследняя скорлупа ореха, которую предстоит разгрызть. Европа как великая мода, как вольтерьянство Фридриха II{78} — причем в любом случае следует учитывать: «Мода всегда не просто мода, как полагал бы поверхностный наблюдатель» (Вейнингер). Мы должны научиться видеть Европу не как простую категорию, а как особый случай немецкого. Наконец: что кроме нас лишь евреи — подозрительные европейцы, хотя у них совсем другая ночная сторона с другими сновидениями на заднем плане, но и на дневной стороне, где символы — движимое имущество (деньги, пресса, черствый империализм Лиги Наций, также Европа как средство передвижения; опасные банкиры и мистические ростовщики Бальзака: немецкие евреи).