Эрнст Гофман - Фермата
И Терезина запела своим звучным голосом простой, написанный мною за несколько дней до того гимн в церковном стиле. Звуки с чудной силой проникли мне в душу, слезы восторга брызнули из глаз; я схватил руку Терезины, покрыл ее поцелуями и поклялся никогда с ней не расставаться.
Отношения мои с Терезиной скоро возбудили затаенную зависть Лауретты, смешанную с неудовольствием, потому что, по правде сказать, я был очень ей полезен, так как, несмотря на все свое искусство петь, она ничего не могла выучивать одна, да сверх того плохо читала ноты, беспрестанно сбиваясь с такта. А Терезина пела с листа и умела удивительно держать счет. Аккомпанировать Лауретте было истинным наказанием. Капризы ее выступали при этом ярче всего. Ей никак нельзя было угодить, потому что на аккомпанемент она смотрела только как на неизбежное зло; она полагала, что при пении — фортепьяно совсем не должно быть слышно. Вечное пианиссимо, вечное стушевывание на задний план да еще и каждый такт иначе, смотря по тому, какая блажь зайдет ей в эту минуту в голову, — вот в чем состоял, по ее мнению, аккомпанемент. Но с этой минуты я твердо восстал против ее капризов, смело вступил в бой с причудами и доказал, что аккомпанемент немыслим без должной энергии и что эффектность пения состоит вовсе не в неопределенной расплывчатости. Терезина с жаром меня поддерживала. Я стал сочинять одни духовные пьесы и все соло писал для низкого регистра. Терезина часто меня критиковала, но это мне нравилось, потому что она гораздо более Лауретты смыслила в строгом немецком стиле.
Мы объехали южную Германию. В одном из маленьких городков встретился нам итальянский певец, тенор, ехавший из Милана в Берлин. Мои дамы были в восторге от встречи с земляком и скоро стали с ним неразлучны, особенно Терезина, так что я, к моему великому прискорбию, стал с тех пор играть при ней совершенно второстепенную роль.
Раз с партитурой в руках хотел я войти к ним в комнату, как вдруг услыхал оживленный разговор обеих сестер с певцом, в котором шла речь обо мне. Я остановился и стал слушать. Итальянский язык был мне в то время уже настолько знаком, что я не упустил ни одного слова. Лауретта как раз рассказывала несчастное приключение в концерте, где я своим аккордом прервал ее трель. «Asino tedesco!» — воскликнул тенор.
Мне хотелось ворваться в комнату и выбросить театрального героя в окошко, однако, я удержался. А Лауретта прибавила, что хотела тотчас же меня прогнать, но что я неотступными просьбами умолил ее позволить мне остаться из милости, чтобы доучиться у нее пению. Терезина, представь, поддержала эту ложь.
— Он добрый мальчик, — сказала она, — и притом влюблен в меня, так что пишет теперь все для контральто. В нем есть небольшой талант, но ему надо освободиться от этой глупой немецкой неуклюжести. Я надеюсь выработать из него хорошего аранжировщика, и когда он переложит мне все то, что нужно для альта, я отправлю его на все четыре стороны. Он страшно надоедает мне своим томничаньем и любезностями, беспрестанно лезет с собственными сочинениями, которые из рук вон плохи.
— Я, по крайней мере, от него освободилась, — подхватила Лауретта, — а до чего он приставал и ко мне со своими ариями и дуэтами, это ты, Терезина, знаешь хорошо.
Тут Лауретта начала петь сочиненный мною дуэт, который очень хвалила прежде. Терезина подхватила второй голос, и обе начали своим исполнением пародировать мою музыку обиднейшим образом. Тенор хохотал так, что дрожали стены. Холод пробежал по всему моему телу… Я принял решение.
Тихонько убежал я от их дверей в свою комнату, окна которой выходили на соседнюю улицу. Почта была напротив, и в эту минуту как раз запрягали Бамбергский почтовый экипаж. Пассажиры стояли уже у ворот, но у меня был еще час времени. Мигом сложил я пожитки, щедро заплатил по счету в гостинице и поспешил на почту. Проезжая по улице, я увидел моих дам, все еще стоявших перед окном вместе с певцом и высунувшихся на звук почтового рожка. Я спрятался в угол кареты и со злобным наслаждением думал о полном желчи письме, которое оставил на их имя в гостинице…
Окончив рассказ, Теодор стал с видимым удовольствием прихлебывать остатки огненного элеатико, которое налил ему Эдуард.
— Я не думал, — сказал тот, откупорив новую бутылку и ловко сплеснув плававшую наверху частицу масла, — я не думал, чтобы в Терезине обнаружились такие фальшь и коварство. У меня не выходит из головы прелестная картинка, как она, гарцуя на лошади, распевает испанские романсы.
— Это был лучший момент во всей ее жизни, — сказал Теодор. — Я как теперь помню впечатление, которое произвела на меня эта сцена. Я позабыл даже свою боль, и Терезина в эту минуту казалась мне каким-то высшим существом. Такие мгновения, несмотря на всю их внезапность, глубоко проникают в память, оставляя в ней неизгладимые следы. Даже теперь, если мне удастся написать смелый романс, которым я остаюсь доволен, образ Терезины верхом на лошади непременно ярко предстает в ту минуту перед моими глазами.
— Не следует, однако, — сказал Эдуард, — забывать и талантливую Лауретту, а потому позабудем дурное и чокнемся за обеих сестер!
После этого Теодор сказал:
— Как напоминает аромат этого вина сладкое дыхание Италии, какая свежесть разливается от него по жилам! О, зачем должен был я покинуть так скоро тот дивный край!..
— Но все-таки, — воскликнул Эдуард, — я не нахожу никакой связи между всем, что ты рассказал, и прелестной картиной, а потому, я думаю, твоя повесть о сестрах еще не окончена. Я догадываюсь, что дамы, изображенные на картине, должны быть Лауреттой с Терезиной.
— Совершенно справедливо, — ответил Теодор, — и мое желание вновь увидеть прекрасную Италию также связано с концом рассказа. Два года тому назад, незадолго до моего отъезда из Рима, я отправился в маленькое путешествие верхом. Проезжая мимо одного трактира, я увидел на пороге хорошенькую девушку и подумал, что очень бы приятно было получить из ее ручек кружку доброго вина. Я остановился перед дверьми под прелестным увитым прозрачной зеленью навесом; издали долетали до меня пение и звуки гитары. Я вздрогнул; оба женских голоса как-то странно на меня подействовали, точно некое смутное, безотчетное воспоминание поднялось в моей душе. Я сошел с лошади и осторожно прокрался к зеленой беседке, из которой доносились звуки. Второй голос умолк, первый пел канцонетту. С каждым моим шагом знакомое, овладевшее мною при первых звуках чувство становилось все живее и живее. Певица замерла на длинной фигурной фермате. Голос ее зазвенел, залился всевозможными фиоритурами, перейдя, наконец, в длинную, нескончаемую трель, как вдруг резкий женский крик, явно изобличавший происшедшую ссору, прервал пение. Послышались шум, проклятия, брань; один мужской голос стал оправдываться, другой хохотал, кто-то вмешивался в ссору. Брань росла все шире и дальше с настоящей итальянской rabbia[8], наконец, когда я уже совсем подошел к беседке, из нее вдруг выскочил аббат, чуть не сбив меня с ног. Я тотчас узнал в нем почтенного синьора Людовика, моего музыкального корреспондента из Рима.
— Ради Бога, что с вами случилось? — воскликнул я.
— Ах, синьор маэстро, синьор маэстро! — кричал он. — Спасите меня!.. Защитите меня от этой беснующейся, от этого крокодила, от этого тигра, от этой гиены, от этого черта в женском образе!.. Да, да, я, конечно, виноват, что отбивал такт в канцонетте Анфосси и, кончив слишком рано фермату, прервал ее трель. Но Боже! Зачем я только взглянул в глаза этой чертовой богини! К черту все ферматы, все ферматы!
Пораженный, я потащил аббата опять в беседку и, взглянув, узнал сразу моих сестер. Лауретта еще кричала и шумела, Терезина говорила с жаром, хозяин смеялся, стоя со сложенными руками, а горничная уставляла стол новыми бутылками. Едва меня увидя, певицы разом кинулись ко мне с криком: «Синьор Теодоро!». Я был буквально засыпан сладкими словами. Ссоры как будто и не бывало.
— Посмотрите, господин аббат, — говорила, указывая на меня Лауретта, — вот композитор, в котором совместились итальянская грация с немецкой силой.
И обе наперебой принялись затем рассказывать о счастливых днях, когда мы жили вместе, о моих глубоких музыкальных познаниях, когда я был еще мальчиком, о моих трудах, сочинениях, и т. д. Обе, по их словам, могли петь исключительно переложенное мной. Терезина, между прочим, сообщила мне, что к будущей масленице она ангажирована одним импресарио на роли первой трагической певицы, но что теперь она объявит непременным условием ангажемента, чтобы мне было поручено сочинение оперы для нее. Ведь трагическая музыка была, по ее словам, моим истинным призванием и т. д. и т. д., — все в том же роде. Лауретта уверяла, наоборот, что очень будет жаль, если я не напишу оперу-буффа, что соответствует характеру моего таланта изображать одно приятное и притом виртуозное, и что само собой разумеется, будь она также ангажирована в качестве первой певицы, она не стала бы петь никаких опер, кроме сочиненных мной. Ты можешь себе представить, с каким чувством стоял я между ними, и теперь видишь, что общество, в котором я находился, было как раз то самое, которое Гуммель выбрал для сюжета своей картины, и притом как раз в тот момент, когда аббат должен прервать фермату Лауретты.