Торнтон Уайлдер - Мост короля Людовика Святого
Камила намеревалась быть небрежной и, если удастся, дерзкой, но теперь была поражена достоинством старой дамы.
Дочь мануфактурщика при случае умела держаться с благородством истинных Мантемайоров, а в пьяном виде обретала величавость Гекубы.[9] В полуопущенных веках Камиле виделось выражение утомленной властности, и начала она даже робко:
— Я пришла, сеньора, чтобы увериться, что вы не поняли превратно моих слов в тот вечер, когда ваша светлость оказали мне честь, посетив мой театр.
— Превратно? Превратно? — переспросила маркиза.
— Ваша светлость могли истолковать их превратно и услышать в моих словах намеренную непочтительность к вашей светлости.
— Ко мне?
— Ваша светлость не обиделась на свою покорную слугу? Ваша светлость понимает, что бедная актриса в моем положении может против воли выйти из границ… Что это очень трудно… что все…
— Помилуйте, сеньора, на что я могла обидеться? Ваша игра была прекрасна — это единственное, что я запомнила. Вы великая актриса. Вы должны быть счастливы, счастливы. Платок, Пепита…
Эти слова маркиза произнесла скороговоркой и невнятно, но Перикола смешалась. Ее охватило чувство жгучего стыда. Она побагровела. Наконец ей удалось пролепетать:
— Это было в песнях между актами комедии. Я боялась, что ваша светлость…
— Да, да. Теперь я вспоминаю. Я рано ушла. Пепита, мы рано ушли, правда? Но будьте снисходительны, сеньора, и простите мне этот ранний уход… да, посреди вашего восхитительного представления. Я забыла, почему мы ушли. Пепита… ах, да, легкое недомогание…
Не было в театре зрителя, который не уловил бы направления песенок. Камиле оставалось предположить, что лишь из какого-то сказочного великодушия разыгрывает маркиза этот фарс. Актриса чуть не плакала:
— Вы так добры, что оставили без внимания мою ребячливость, сеньора… простите — ваша светлость. Если бы я знала… Если бы я знала, как вы добры. Сеньора, позвольте поцеловать вашу руку.
Донья Мария с изумлением протянула руку. Давно не обращались к ней с такой искренней почтительностью. Ни соседи, ни торговцы, ни слуги — ибо и Пепита жила в страхе перед ней, — ни даже дочь ее никогда к ней так не относились. Это привело маркизу в непривычное расположение духа; скорее всего, его стоило бы назвать умилением. Она сделалась болтливой.
— Обижаться, обижаться на вас, мое прекрасное… мое одаренное дитя? Неразумная, нелюбимая старуха — кто я такая, чтобы на вас обижаться? Дочь моя, мне казалось, будто я — как говорит поэт? — из-за облака подслушала беседу ангелов. Ваш голос открывал новые сокровища в нашем Морето. Когда вы произнесли:
Don Juan, ¿si mi amor estimas,Y la fe segura es necia?Enojarte mis temoresEs no quererme discreta.Tan seguros…[10]
и прочее — как это было верно! А какой жест вы сделали в конце первого акта. Помните, рукою — вот так. Это жест пресвятой девы, когда она спрашивает Гавриила:[11]как это может быть, что я ребенка ждать должна? Нет, нет, вы будете сердиться на меня… но я хочу рассказать вам об одном жесте — вы, может быть, запомните его и когда-нибудь употребите. Да, он был бы кстати в той сцене, где вы прощаете своего дона Хуана де Лара. Не скрою от вас, мне довелось видеть однажды этот жест у дочери. Моя дочь очень красива… таково общее мнение. Вы… вы знали мою донью Клару, сеньора?
— Ее светлость часто оказывала мне честь посещением театра. Я хорошо знала графиню в лицо.
— Не стойте больше на колене, дитя моя. Пепита, прикажи Хенарито не медля подать нашей гостье печенье. Представьте себе, однажды мы повздорили, не помню из-за чего. О, в этом нет ничего странного; все мы, матери, порою… Прошу вас, сядьте поближе. Вы не должны верить городским сплетням, будто она дурно ко мне относилась. Вы великая женщина, прекрасной души и, конечно, видите дальше в таких делах, чем толпа. С вами приятно беседовать. Какие у вас прекрасные волосы! Какие прекрасные волосы! Я знаю, она не принадлежала к натурам горячим, порывистым. Но зато, дитя мое, она — воплощение ума и изящества. Во всех наших недоразумениях, конечно же, повинна была я, и не чудо ли, что она так скоро меня прощала? Мы обе говорили необдуманно и разошлись по своим комнатам. Потом обе вернулись просить друг у друга прощенья. Вот уже только дверь нас разделяет, и мы тянем ее в разные стороны. А потом она взяла мое лицо… вот так, в свои белые ладони. Так! Смотрите!
Едва не выпав из кресла, маркиза наклонилась вперед и, обливаясь счастливыми слезами, показала этот ангельский жест. Мифический жест, сказал бы я, потому что сцена эта была лишь навязчивым сном.
— Я рада, что вы пришли, — продолжала она, — ибо теперь вы услышали из моих собственных уст, что она не пренебрегала мной, как говорят некоторые люди. Верьте, сеньора, вина была моя. Посмотрите на меня. Посмотрите на меня. Какая-то нелепая случайность дала такую мать такой прекрасной девочке. Я тяжелый человек. Утомительный. Вы и она — великие женщины. Нет, не прерывайте меня: вы редкие женщины, а я всего лишь нервная… безрассудная… глупая женщина. Позвольте мне поцеловать ваши ноги. Я невыносима. Невыносима. Невыносима.
Тут старая дама и в самом деле выпала из кресла; Пепита подняла ее и уложила в кровать. Перикола шла домой как потерянная и долго сидела перед зеркалом, глядя себе в глаза и стиснув ладонями щеки.
Но постоянным свидетелем тяжелых часов маркизы была ее маленькая компаньонка Пепита. Пепита была сиротой, а вырастила ее настоятельница монастыря мать Мария дель Пилар, странный гений Лимы. Единственное свидание двух великих женщин Перу (такими обрисовались они в исторической перспективе) произошло в тот день, когда донья Мария посетила настоятельницу монастыря Санта-Марии-Росы де лас Росас и спросила, нельзя ли ей взять из приюта себе в компаньонки какую-нибудь смышленую девочку. Настоятельница пристально смотрела на карикатурную старуху. Мудрость даже самых мудрых на свете людей несовершенна, и мать Мария дель Пилар, которая умела разглядеть несчастную человеческую душу под любой маской дерзости и тупости, отказывала в этом маркизе де Монтемайор. Она задала маркизе множество вопросов, а потом замолчала в раздумье. Ей хотелось дать Пепите светский опыт жизни во дворце. Ей хотелось также использовать старую даму в своих интересах. И она была полна мрачного негодования от того, что видела перед собой одну из самых богатых женщин Перу — и самых слепых.
Настоятельница принадлежала к тем людям, чья жизнь источена любовью к идее, опередившей на несколько веков назначенное историей время. Она билась с косностью своей эпохи, желая облечь хоть каким-то достоинством женщину. В полночь, закончив подводить счеты своего хозяйства, она предавалась безумным мечтам о тех днях, когда женщины организуются для защиты женщин: женщин в пути; женщин в услужении; женщин больных и старых; женщин, которых она видела в шахтах Потоси и в ткацких мастерских; девочек, которых она подбирала у дверей дождливой ночью. Но наутро действительность снова напоминала ей, что женщины в Перу, даже ее монашки, живут двумя понятиями: первое — все их несчастья, прошлые и будущие, объясняются тем, что они недостаточно привлекательны, чтобы привязать к себе мужчину и сделать своей опорой; и второе — его ласка стоит всех мирских невзгод. Она не знала других мест, кроме окрестностей Лимы, и полагала, что здешняя испорченность — нормальное состояние человечества. Оглядываясь из нашего столетия, мы видим всю несбыточность ее надежд. И двадцать таких женщин не произвели бы впечатления на ее век. Тем не менее она трудилась не покладая рук. Она напоминала ласточку из басни, которая раз в тысячу лет приносит зернышко пшеницы, надеясь насыпать гору до луны. Такие люди вырастают во все времена; они упрямо возятся со своими зернами, и ухмылки толпы их даже забавляют. «Как смешно они одеты! — кричим мы. — Как смешно они одеты!»
Ее простое красное лицо выражало большую доброту, но больше идеализма, чем доброты, и больше начальственности, чем идеализма. Вся ее работа: ее больницы, ее приют, ее монастырь, ее внезапные спасательные вылазки — все зависело от денег. Никто не восхищался искренне чистой добротой, но она была вынуждена наблюдать, как доброта ее и чуть ли не сам идеализм приносятся в жертву администрированию — в такой страшной борьбе добывались субсидии у церковного начальства. Архиепископ Лимы, которого мы узнаем впоследствии с более привлекательной стороны, ненавидел настоятельницу ненавистью, по его выражению, Ватиниевой,[12] и в размышлениях о смерти отчасти утешался тем, что с нею придет и конец визитам настоятельницы.
И вот недавно она почувствовала не только дыхание старости на своем лице, но и услышала более грозное предостережение. Она похолодела от страха — не за себя, за свою работу. Кто еще в Перу оценит то, что ценит она? И однажды поднявшись на заре, она пустилась осматривать свою больницу, монастырь и приют в поисках той, кого она могла бы подготовить себе в преемницы. Она спешила от одного пустого лица к другому, изредка задерживаясь — скорее в надежде, чем в уверенности. Во дворе она наткнулась на группу девочек, стиравших белье, и взгляд ее сразу привлекла двенадцатилетняя девочка, которая руководила подругами у корыта и одновременно с большим драматическим жаром излагала наименее правдоподобные чудеса из жизни святой Росы Лимской. Так ее поиски закончились на Пепите. Воспитание для величия всегда сложно, но в среде чувствительных и ревнивых монахинь должно вестись фантастически окольными путями. Пепиту отряжали на самые неприятные работы, зато она узнала все стороны управления монастырем. Она сопровождала настоятельницу в ее поездках — пусть даже в качестве хранителя яиц и овощей. И повсюду выпадали часы, когда внезапно появившаяся настоятельница подолгу беседовала с ней — не только о религиозном опыте, но и о том, как руководить женщинами, как устраивать палаты для заразных, как выпрашивать деньги. И когда Пепита появилась у доньи Марии и приступила к исполнению абсурдных обязанностей ее компаньонки — это тоже было одной из ступеней воспитания для величия. Первые два года она приходила изредка, после обеда, но потом переселилась во дворец. Ее никогда не учили ждать счастья — и неудобства, если не сказать ужасы, ее нового положения не казались ей чрезмерными для девочки четырнадцати лет. Она не подозревала, что настоятельница незримо присутствует возле нее, надзирая за ее усилиями, чтобы не пропустить той грани, за которой тяготы вредят, а не закаляют.