Глеб Алексеев - Мария Гамильтон
С тем старательно-жестоким интересом к факту, какой заставляя Ивана четвертого выбрасывать из окна кошек, а его самого рвать зубы, Пётр продолжал допрос:
— А давно ли состоишь в блуде?
— Третий год, государь, пребываю в любовном альянсе.
Пётр с удивлением поднял голову, подошёл к ней, огромными своими, как кузнечные щипцы, руками взял Марию за плечи, подвёл к окну, стал обглядывать её с таким сосредоточенным вниманием, с каким обглядывал говорящую куклу в Амстердаме.
Она отвечала фразой из книги, какую привёз он в Питербурх, чтоб завести тонкое обращение в народе, и о какой сам только что говорил. С отчаяния она начинала игру, предвидеть которую он не мог, особенно теперь, когда, перегорев хозяйским гневом, он становился следователем самого страшного преступления — непокорства царской воле, какая одна умела знать, в чём состоит счастье отдельного человека и народа.
С покорством неживой куклы влачась к окну, Гамильтон смотрела через плечо царя. Повлекшись за блестящим её, чуточку сумасшедшим взглядом, Пётр увидел, что глаза её остановились на Орлове, который, поднявшись с колен, вжался в выступ печи, откуда в скупом блеске расцвета чернел тёмно-зелёный его мундир. Эти глаза любили ничтожество, вжавшееся в печь, ничтожество, со страху готовое отказаться от всего на свете, даже от нечеловеческого блеска прекраснейших глаз, вырывающих душу как зуб.
Еле сдерживая бешенство, Пётр отошёл от окна. Впервые в жизни он не знал — что же ему собственно делать?
— Марьюшка! — позвал он в растерянности.
— Государь, — воскликнула Мария, подаваясь на зовущий его голос. Многих обманывал голос Петра, — страдающий, снисходящий к человеку, каким вдруг в порыве самого крутого гнева он умел спросить. Многих задушевный голос-этот, вернее, чем дыба и кнут, заставлял выкладывать сердце нараспашку.
— Марьюшка, — продолжал Пётр тем же скорбным, желающим голосом, в изнеможении прикрывая глаза, — значит, и плод травила?..
— Да, государь.
— Дважды, Марьюшка?
— Дважды, государь…
— Помнишь, в летнем саду у фонтана нашли завернутого в салфетку младенца мужеского пола, и девки выразумели твой грех?.. Твой был грех, Марьюшка?
— Мой, государь.
— Так, Марьюшка, так! Правду, единую правду говори мне, — продолжал Пётр, — убила ты, Марьюшка, трёх младенцев, и больно мне, Марьюшка, что, может быть, одного младенчика… императора всероссийского завернула в салфетку!
И вдруг, раскрывая глаза, которые, как волдыри гноем, были налиты готовым лопнуть гневом, ладонью — как топором по плахе — треснул по столу. Его лицо свело в судорожную гримасу, левый ус протыкал щёку, и глаза, огромные, во весь зрачок, остановились на Марии в упор, как фонари на ночном тате.
На пороге — по стуку — как статуи встали давешний офицер и два фузилёра в медных римских киверах с красными перьями. Лучи поднимавшегося солнца брызнули в окна, и первые блики их увидел Пётр на загоревшихся солдатских киверах.
— В застенок! — указал он на Гамильтон.
Офицер с нарочитой грубостью тронул Гамильтон за плечо. Она согнулась сразу, будто сломалась, пошла к двери связанной походкой человека, которому некуда больше спешить. На пороге её снова дернул за плечо командующий голос Петра:
— Знал Орлов об твоих убийствах?
Гамильтон с медленной торжественностью обернулась к царю, и царь видел, каким ослепительным блеском горели её глаза. Тем властным голосом, с той страстной настойчивостью, с какой человек может утверждать только заведомую неправду, она отвечала:
— Нет, государь… не знал…
И пошла прочь к двери, которая сейчас же за ней закрылась; в прощелину было видно, как сомкнулись за ней кивера, блестящие в утреннем солнце.
Пётр кинулся к Орлову. От напряжения губы Орлова разжались, язык выпал наружу, как у висельника. Пётр долго, со старательной внимательностью, будто ввинчивал свой глаз, как бурав, смотрел в его лицо, и Орлов вспомнил, что с таким же вот безразлично-равнодушным напряжением разглядывал царь трупы в анатомическом театре в Берлине, и когда кто-то из придворных с отвращением отвернулся — царь приказал отвернувшемуся перегрызть зубами горло мертвеца. Не сказав Орлову ни слова, Пётр отошёл к столу, схватился напихивать в карманы бумаги, приборы, зубные щипцы и, запустив руку поглубже в карман, вытащил какую-то бумажку, развернул её, усмехнулся одними усами:
— Ишь ты! Донос-то твой завалился за подкладку…
Забрав всё необходимое, царь окрикнул дежурного офицера, спросил у него, готова ли двуколка, чтобы ехать в адмиралтейство, — распорядился утренний доклад отменить, а дожидавшемуся Голицыну сопровождать его на верфи, и, уже выходя из комнаты, сказал:
— Посадишь его в крепость пока… Да не забудь, ваше благородие, наказать новому денщику, чтобы на ночь отнёс государыне сюртук починить к утру…
3
Гамильтон четвёртый месяц томилась в тюрьме. Угловой бастион Петропавловской крепости, в который заключили провинившуюся девку с верьху, был уже готов. Окна его выходили на Неву, самый каземат был как бы вырублен в толстой, до того массивной стене, что казалась она выдолбленной в горе.
В окно видны были земляные валы с горками ядер, цейхгаузы, полосатая гарнизонная будка, деревянная церковь Петра и Павла. Под шпицем церкви висели колокола, и приставленные к ним солдаты каждый час по голландскому обычаю разыгрывали небольшую прелюдию. Только эта русскими руками на морозе вызваниваемая прелюдия да разве ещё праздничный грохот трёхсот пушек с крепостных верок и достигали ушей прекрасной пленницы. Меж тем наряженный по приказанию Петра уголовный суд подбирал обвинительные материалы. Спасая свою жизнь, Орлов писал из каземата письмо за письмом. В этих письмах в беспамятстве страха он лгал и наговаривал на свою несчастную любовницу, словно любовь её оказалась таким же тягостным государственным преступлением, как «слово и дело государево», как сообщничество с Алексеем Петровичем, как легенда о пришедшем на землю антихристе. Од доносил о том, «чтоб спросили про Марью у Александра Подьячего, у Семёна Маврина, что и они с нею жили блудно, и, что он, Орлов, думал про ребят, что не было у ней от множества». В непревозмогаемом этом страхе за жизнь всё казалось ему преступлением: и любовь, и каждый шаг в прошлом, и даже собственная жизнь. И тем удивительнее, тем прекраснее была любовь, какую сквозь тюрьму и застенок, до плахи, с торжественностью подъятого знамени пронесла Мария Гамильтон.
21 июня 1718 года Гамильтон была допрошена в канцелярии тайных розыскных дел и повинилась во всём. Она повинилась в том, что любила Орлова «больше жизни», что спуталась с ним блудно в царскую поездку по заграницам, когда он сопровождал Петра как денщик, она сопровождала царицу как её горничная. Она повинилась в том, что не ладила с Орловым, который при каждом «весёлом часе», — а пил он по обязанности царского приближенного часто, — имел характер ветреный и ненадёжный, а она всякой выдумкой и женской хитростью старалась его приманить. Она повинилась в том, что дарила своему возлюбленному вещи золотые и червонцы — и Пётр Андреевич Толстой приложил ладонь к тугому своему, старчески-полотняному уху, сделав знак писцу, чтоб внимательно записал реестр подаренного. Она повинилась в том, что когда не хватало своих, крала червонцы у государыни, но крала одна, Орлов не знал об её покражах. Она повинилась и в том, что ревновала Орлова к Авдотье бой-бабе, генеральше Чернышёвой, на какую он взялся было заглядываться, и мечтала погубить свою соперницу, для чего придумывала историю об угрях на носу императрицы, какие происходят якобы от тайной страсти императрицы кушать пчелиный воск.
На столе Толстого колыхался огонёк в каганце, рядом с каганцом лежал чёрный его алонжевый парик: потирая лысую голову платком, он с цепкой внимательностью разглядывал лицо стоявшей перед ним преступницы. О, как отменно знал он эту растерянную гордость приближённого, вчера обласканного царём человека, который — видишь ты, как превратны человеческие судьбы! — сегодня приходил сюда, в застенок, к плетям и к дыбе.
— Матушка, — после долгой паузы проговорил Толстой, оправляя пальцем зачадивший каганец, который вспыхнул, осветив, будто заревом, потный его розовый череп, — не упомнишь ли, что говорил тебе Орлов, не называл ли царя как зазорно, может, и ты называла царя зазорно? Может, сообщников каких знаешь?
— Нет, не знаю никого…
— Ты говоришь, — продолжал Толстой, — ревновала его к Авдотье, а про Авдотью чего не упомнишь ли?
Гамильтон вздрогнула. Одно слово — и соперница станет рядом, и собственная мука, разбавленная мукой другого, покажется легче.
— Нет, и за Авдотьей не помню ничего…
— Точно, матушка, не упомнишь?
— Точно, батюшка, не упомню ничего, — отвечала Гамильтон тем же ласковым, почти нараспев голосом, каким разговаривал с ней Толстой. В застенке никогда не кричали на человека, чтобы не испугать его громким голосом.