Михаил Козаков - Полтора-Хама
старше своих двадцати четырех лет.
Его можно узнать еще издали и сзади: Юзя ходит чуть пошатываясь из стороны в сторону (у юноши длинные ослабевшие ноги), в одной руке у него всегда книжка, в другой — неизменно — палка. Дубинка эта тяжела и сучковата, и кажется, что тяжесть ее непомерна для худых, костлявых рук, гнет книзу легкое Юзино тело, — он был заметно сутул, и плечи были вогнуты кпереди.
Так ходят старики и тяжело больные: Юзю одолевал туберкулез.
После Юзиного рукопожатия Нюточке хотелось всегда насухо вытереть свою руку, потому что было всегда боязливое и брезгливое чувство к потной Юзиной ладони и к его костлявым сырым пальцам. Так и делала — незаметно для Юзи: потирала руку о краешек деревянного крылечка, на котором сидели, или о кирпичный выступ дома, а потом долго комкала в руке свой надушенный носовой платок.
Пришел — и, как всегда, сели на крылечко, поодаль друг от друга. И, как всегда, разговор начался так:
— Юзик, расскажите что-нибудь. Только новенькое…
Вряд ли предполагала Нюточка, что сегодня Юзя сообщит ей что-то новое, необыкновенное в его устах, что внезапно взволнует ее и на долгие дни врежется в сознание и жизнь. Ведь так привыкла уже к тому, что в каждую встречу Юзя рассказывал ей почти об одном и том же и одним и тем же тихим, усталым голосом: о том, что в рабочем клубе готовятся к новой постановке, а в городскую библиотеку прислали десяток новых книг, что в уезде открыли дополнительно медицинский пункт, что крестьяне в деревнях помогают советской власти вылавливать бандитов, что в совхозе «Шлепковцы» нашли кости мамонта…
Ах, как скучны и знакомы все рассказы милого и непонятливого Юзика! Но всегда слушала их, иногда даже переспрашивала о чем-нибудь — и все для того, чтобы не умолкал Юзя, чтобы можно было дольше чувствовать его подле себя — единственного человека, который захотел бы, — знала, — смог бы с искренним сочувствием выслушать ее собственные, никому не интересные, горькие слова…
Но наряду с этим чувством внутренней благодарности к тихому и, как знала, сердобольному и чуткому юноше — было еще и другое: оно по-своему давало скрытое удовлетворение. Это второе чувство порождалось в ней не какими-либо поступками Юзи или ее собственными, не дружбой, существовавшей между ней и юношей, а хорошо известным женщинам — инстинктивным сознанием того, что вот, захоти она, Нюточка, — и, может быть, Юзя неотступно последует за ней, будет еще сильнее чувствоваться его привязанность к ней — пусть только на некоторое время, но его будет совершенно достаточно, чтобы Нюточка могла с удовлетворением осознать превосходство своей воли.
Но, робкая сама и безвольная, никак не уверенная в себе, не видящая своего собственного пути в жизни — она никак не могла бы решиться на проявление этой воли, да к тому же тихий болезненный Юзя ни разу не превращался в ее мечтах в того мучительно желанного человека, чей прообраз и мужественную силу привыкла отыскивать в беспокойной парижской гравюре, висевшей над кроватью.
Это второе чувство, не доведенное до конца, сказывалось, пожалуй, только в том, что в отношениях Нюточки к Юзе иногда заметна была некоторая фамильярность, едва уловимое капризничанье старшего друга. Еще была бессознательная утрата присущей девичьей стыдливости, потому что только к Юзе могла Нюточка, не замечая того, прислоняться плечом, только в его присутствии могла небрежно переложить ногу на ногу или закинуть за голову полуобнаженные руки — так, как сделала вот в эту минуту…
— Юзик, милый Юзик, опять вы про тысячелетнего мамонта! А я хочу о другом — о другом, понимаете?…
Опустила ему руку на плечо, и он умолк.
И если бы он продолжал свой рассказ сейчас — Нюточка все с равно уже его не слушала бы: глаза теперь упорно старались рассмотреть то, что происходило недалеко от крыльца.
В лишайчатых, постепенно густеющих сумерках, у дерева напротив веселый красноармеец мял одновременно, в шуточной игре, двух голоногих взвизгивающих девок, и обе девки, в свою очередь, норовили повалить парня на землю. А потом и девки и красноармеец, в горячей возне, громко смеясь, побежали через двор к саду — сцепившись, борясь. Они давно уже исчезли, вокруг стало пустынно, а в потревоженной вечерней тишине звучал еще ничем не сдерживаемый клекот их голосов, и словно покачивалась вокруг земля, как лодка, оттолкнутая ударом весла о берег…
И сад смотрел из-за низкорослой изгороди таинственным, лукавым заговорщиком, и бесшумный ленивый ветер медленно двигал его мохнатую бровь зацепившихся друг за друга пахучих ветвей.
— Юзик, — вздрогнула девушка, — придвиньтесь ближе… кот сюда, ко мне.
И потянула его за рукав.
— Ближе… совсем. Я облокочусь на вас, а вы рассказывайте… о чем хотите, рассказывайте.
Она прижалась к нему: локоть положила на колени, а голову прислонила к его худому тонкому плечу. И Юзику приятно, он старается не двигаться.
— Ну, Юзик, милый, только не молчите теперь! Я прошу вас… Ее голос звучит взволнованно и волнующе — и он, Юзя,
уже, чуть заикаясь и покашливая, тихо и медленно роняет неожиданные для Нюточки слова:
— Анна Сидоровна… Может быть, я не имею права говорить об этом… Я ведь больной человек, и к тому же мои слона могут показаться вам чрезмерно грубыми…
— Юзик, о чем это вы? — встрепенулась Нюточка и в наступившей темноте старалась разглядеть теперь получше почти скрытое от нее лицо юноши. — Вы никогда, Юзик, не скажете грубости.
— Я скажу вам. Но если… если мои слова покажутся обидными — забудьте их. Понимаете — забудьте. Я не хочу вас обидеть, но во мне сейчас говорит то — понимаете? — то, на что даже я, больной, туберкулезный, но еще не расставшийся с жизнью, имею… ну, имею право покуситься в этой самой жизни! Я не люблю лжи и не умею долго скрытничать.
— Юзик, родненький, да скорей же!
— Скорей?… — услышала вдруг задыхающийся, судорожный шепот. — Вот… вот, и простите меня!
И Юзя крепко обнял ее дрожащей тонкой рукой.
— Вот… вот моя грубость, но я не виноват. Разве можно меня винить?…
— Нет… нет. Нельзя винить, — тихо, совсем шепотом сказала Нюточка, и в тот момент она уже забыла о хилом туберкулезном юноше, нерешительно державшем ее в своих объятиях, и думала только о себе самой. Это ее, Нюточку, нельзя винить за то, что не оттолкнула сейчас потных костлявых пальцев, сжавших ее кисть и плечо, это ее, Нюточку, нельзя винить за то, что сладостен ей сейчас никогда не испытанный раньше озноб всего тела, неумолимо требовавшего ласки, в которой ему было отказано ее, Нюточкиной, жизнью…
Вечер черный, пахучий и дурманящий, как тягучая расслабляющая брага, — и уходит все реальное из памяти, и отбегает далеко вглубь отогнанное, расслабленное сознание.
— Юзик! Ах, какой вы смешной и хороший, Юзик!…
Она берет его руку и прикладывает к своей груди, и тонкие чужие пальцы нежно гладят ее.
Черный вечер как-то по-особенному вдруг надвигается на крыльцо, он шагает уже прямо на него, превращается внезапно в громоздкий, массивный силуэт — и знакомый басящий голос падает на притихшее крыльцо:
— Добрый вечер, Анна Сидоровна. Разрешите пройти…
На ступеньку опустилась тяжелая нога военрука Стародубского.
Юзя поспешно встал и пропустил его в коридор. Военрук зажег спичку и, обернувшись на ходу, посмотрел на юношу.
Поднялась с крыльца и Нюточка. Она неожиданно устыдилась того, что кто-то чужой и всегда неприветливый, вероятно, увидел, как близко друг к другу сидели они здесь, что он заметил, с какой неестественной поспешностью вскочил при его приближении Юзя, до того обнимавший ее плечи… И имеете со стыдом пришло вдруг то, что сама ощутила как отрезвление, потому что глаза вспомнили теперь хилое, болезненное лицо Юзи, а руки словно вновь ощутили брезгливо холодные потные ладони, которые так легко (этого всегда боялась) могли передать и ей безжалостный туберкулез.
В эту минуту юноша стал противен ей, раздражала даже кротость, с какой он смотрел в ее лицо. Нюточка, не протягивая руки, громко сказала:
— До свиданья, Юзик. Мне нужно уже уходить. Прощайте, милый Юзик…
— Вы не сердитесь? — хотел он спросить, но она была уже за дверью.
Он поднял с крыльца свою сучковатую дубинку, застегнул наглухо пиджачок и медленно свернул к переулочку, в конце которого находился его дом.
В коридоре Нюточка на минуту задержалась, проверяя запоры, и она слышала, как вдалеке захлебывался от приступа протяжного кашля чахоточный Юзя.
Стало жаль его и, как всегда, стало жаль и себя самое, и, когда очутилась в своей комнате, не смогла уже сдержать своих слез, почти истерического плача.
Неожиданно кто-то приоткрыл из передней дверь в комнату, остановился на пороге и насмешливо, грубо сказал — такое, что сразу и не поняла:
— Ух, разлив какой! Жидкости-то сколько. Фаллопиевы трубы лопнули — что ли, барышня?… Мешаете спать!