Стефан Хвин - Ханеман
Даже темное пальто, висящее около двери, не могло поколебать уверенности, что это так.
Окно
Вернувшись на Лессингштрассе, он положил фотографии в плоскую бронзовую вазу и бросил спичку. Огоньки были желтые, перепрыгивали со снимка на снимок. Когда подуло от окна, слегка заколыхались. На дно вазы осели черные хлопья. Он смотрел на корчащуюся в огне глянцевую бумагу.
Но уже через минуту, ладонью прибив огонь, быстро вытащил из пепла уцелевшие остатки. На задымленном клочке мелькнул носок ботинка. Подол кружевного платья. Белая рука, держащая зонтик с роговой рукояткой. Поля темной шляпы, украшенные венком из тюлевых роз. Только теперь он осознал, что сделал. Закрыл глаза. Потом стал торопливо складывать обгоревшие кусочки, но из закопченных обрывков уже ничего составить не удалось. Пепел. Черные кончики пальцев. Запах горелого целлофана. Он открыл ящик. На дне — зеленоватое фото на паспорт. Птичье перышко. Серая монета. Стальное перо. Вот и все.
Лицо на фото показалось ему чужим.
Это она? Он пытался собрать мысли. Постепенно все начало складываться. Все ниточки тянулись в одну сторону — туда, на пристань, к темной воде. Как он мог этого не видеть? Картинки, точно железные опилки в магнитном поле, сбежались в льдисто-прозрачный узор.
Ведь они встретились три дня назад на втором этаже гастхауса в Глеткау. За окном мол, к которому в три причаливал тот пароходик.
Три дня назад…
Она тогда стояла у окна. Причесывалась. Протянула руку к раскиданным по подоконнику длинным костяным шпилькам, придерживая рассыпающийся узел волос, блеск которых всегда его восхищал, ловко подсунула пальцы под темную прядь. Но ведь (сейчас он был в этом уверен) она проделала это медленнее обычного, движение руки… как он мог не заметить? Она стояла у окна, профиль, отражающийся в стекле, за которым синело море, был так близко, только протяни руку, но ведь он чувствовал, что между ними появилось что-то, какая-то завеса, едва различимая, однако придающая лицу необычный светлый оттенок — может быть, более холодный, может быть, почти белый. Оттенок кожи? Холод? Лунная белизна? Ведь он должен был это заметить, когда она подошла к окну, щурясь от солнца. Позднее утро, желтые пятна теплого света на стене возле оконной рамы. За окном у мола белый прогулочный «Ариэль» из Нойфарвассера. Несколько подростков шли по пляжу к причалу. Красный мяч. Небо. Бледно-желтый песок. Крик чаек, лениво отгоняемых рыбаком, вытаскивающим из сети еще живых рыб с розоватыми жабрами. Гладкое море, почти без волн…
Она стояла у окна, задумавшаяся, возможно, чуточку раздраженная, но ведь ее задумчивость была не такой, какую ему случалось видеть на женских лицах в кафе Кауфмана или в гастхаусе, когда красивая дама с собранными в римский пучок волосами, ковыряя серебряной ложечкой кусочек венского торта, устремляла взгляд куда-то в пространство, отсутствующая, быть может, погруженная в воспоминания о ночи любви, молчащая, хотя ее спутник, тщательно выбритый офицер из казарм на Хохштрис, что-то оживленно ей рассказывал, подцепляя металлическими щипцами краба за крабом с блестящего блюда.
Нет, тогда, когда она причесывалась у окна, это было что-то другое, что-то, от чего ему стало страшно, но он пренебрег предостережением всполошившегося сердца.
Или он уже раньше это заметил?.. Она стояла в ванне, он смотрел в щель неплотно закрытой двери: светлое тело на фоне темно-зеленых стен ванной комнаты, высоко заколотые волосы, освещенные лампой над затуманенным зеркалом. Он видел ее профиль, белую линию груди. Она провела по плечу греческой губкой, след пены на золотистой коже, влажная прядка на затылке, медленные движения руки, будто она ничего под пальцами не ощущала…
Когда он смотрел так на нее, водящую по плечу греческой губкой, его вдруг пронзил страх, короткий, как солнечная вспышка в неожиданно треснувшем зеркале. Он вдруг увидел беспредельное одиночество этого тела, которого легко касаются пальцы. Нет, то не был страх. То была уверенность, что она замкнулась в себе, что ему никогда к ней не пробиться.
Теперь оставалось только винить себя. Ведь они могли уехать в Кёнигсберг позавчера. Все уже было готово. Билеты на поезд с пересадкой в Мариенбурге. Но она настаивала, чтобы они отложили отъезд на воскресенье: мать неважно себя чувствует, подождем, всего-то пару дней… Стоило произнести одно твердое слово…
Теперь время, проведенное в анатомическом корпусе, показалось ему пустой темнотой. Он пытался проникнуть в тайну, вскрывал попадавшие на мраморный стол тела в надежде понять, что же отгораживает нас от смерти. Но много ли было толку от потраченных в подземелье на Дельбрюкаллее часов, если он не сумел услышать того, о чем говорило ее живое тело, что сквозило — теперь он знал! в каждом ее движении… Теперь у него не осталось сомнений: тогда, у окна в комнате на втором этаже гастхауса, она чувствовала, что это приближается. А он смотрел на ее плечи, шею, волосы, точно был слеп и глух. Он мог удержать ее одним словом, но тогда, когда она стояла так у окна, за которым синело море, только спросил: «Что с тобой?» Она перестала водить по волосам зеленой щеткой: «Не знаю».
Он помнил все. Каждый жест. С мучительной отчетливостью. Отдельные образы той минуты. А ведь хватило бы одного слова…
И это легкое раздражение, с каким она отвернулась от окна. Мелькание пальцев, выдергивающих из щетки светлые волоски. На подоконнике ракушка. Кольца. Медальон с розовой камеей. Приколотая под воротничком брошка. Потом рука, поправляющая волосы на затылке. Застегивающие платье пальцы. Желтый шнурованный ботинок на ковре. Быстрые шаги. Струя воды из крана. Мягкий стук отложенного мыла. Теплые следы босых ног на полу. Прошла к зеркалу мимо него. Плечи едва ощутимо напряглись, когда он захотел ее обнять. Мягко изогнувшись, высвободилась. Засмеялась, но смех был неглубокий и тотчас погас. Взяла шляпу. Разгладила ленту. Тронула розы на полях. Шелест шелка. Светло-розовые ногти. Надевание кольца на безымянный палец. Разглядывание вытянутой руки: малахитовый камешек в серебре. Зонтик с черной рукояткой, брошенный на кресло. Скрип открываемого шкафа. Блеск зеркала в дверце. Светлое пальто. Ворсистая ткань с перламутровыми пуговицами. Тепло исчезающего под пальто платья.
Он коснулся пальцами ее щеки. Она прижалась лицом к его ладони, но смотрела куда-то вбок. Полуопущенные веки. «Значит, в воскресенье около четырех в Лангфуре. Не забудешь?» Глупый, смешной вопрос, ведь это он покупал билеты. «Только не опоздай. И не бери никаких вещей. Я все возьму». Они хотели сесть в разные вагоны, так было забавней. Потом, словно незнакомые попутчики, едущие из Штеттина или Кёслина, встретились бы в вагоне-ресторане где-нибудь между Диршау и Мариенбургом, на длинном мосту через реку Вайхзель, по которому едешь и едешь, а внизу вода, темная от водоворотов.
Но когда она стояла так у окна, за которым синело море, ее уже ждал тот белый пароходик с пристани в Нойфарвассере, уже ждали летнее белое платье, зонтик, белая сумочка… Решила навестить сестру в Цоппоте? Но почему не поехала поездом, почему села именно на это суденышко, наклонная труба которого походила на обрубок колонны из греческого мрамора, увенчанный буквой В, знаком транспортной компании Вестерманов? Сестра? Темно-рыжая девушка с глазами как спелые виноградины? В красном платье? Ждала на молу в Глеткау? Все видела?
Он быстро поднялся с кресла, схватил брошенное на кровать пальто. Надо немедленно ехать на Штеффенсвег, чтобы все ей рассказать!
Ей?
До него вдруг дошло, что он хочет рассказать о случившемся в Глеткау той, которой уже нет. Он всегда рассказывал ей обо всем важном и интересном, что происходило в Данциге, Диршау, Цоппоте и даже в Мариенвердере, вот и теперь захотелось рассказать…
Опомнился. Господи…
Как это говорил Рец? «Когда мы страдаем, Бог прикасается к нам голой рукой»? Бедняга Рец… Что за возвышенный философский бред нес этот меланхоличный юноша с такими ловкими пальцами, что ему без колебаний можно было доверить любую, даже самую сложную операцию. Прикосновение Бога? Сейчас Ханеман ощущал только острую боль от того, что ее больше нет ни на Штеффенсвег, ни… нигде…
Ни слезинки. Только до боли сжатые челюсти и стиснутое горло. Нет, он не мог понять. За что это наказание? И даже если оно предназначалось ему — при чем тут она? На стене рядом с зеркалом в бронзовой раме чернело «Распятие в горах» Каспара Давида Фридриха[3], но кружевная вязь елей, окружающих черную фигуру Бога, вдруг расплылась. Ханеман закрыл глаза. Почувствовал, что сейчас заплачет.
Отверженный
А спустя несколько дней — как рассказывала госпожа Штайн — на Лессингштрассе, 17 прибежала Анна, племянница Ханемана, красивая, высокая, бело-желтые цветы на платье, шляпа с большими полями, и уже с каменной дорожки начала кричать: «Быть того не может, что они о тебе рассказывают… Ох уж эти сплетницы — вечно такое выдумают, целый год потом не расхлебать!» Теперь всякий раз при ее появлении Ханеман с улыбкой подходил к широко распахнутой стеклянной двери веранды, брал Анну под руку и вел в темную гостиную, где наперегонки скакали по полу золотые пятнышки солнечного света, просеянного листвой большой березы, растущей в углу сада.