Стефан Жеромский - Бездомные
Так он и стоял, глядя на тяжелую, серую воду, н шептал про себя:
– Улица Теплая, улица Теплая…
Нехорошо было у него на душе, неприятно, горько. Из вереницы воспоминаний выплыл неясный образ многоквартирного грязного дома…
Юдым поднял голову и отогнал от себя это видение. Мимо него шли самые разнообразные люди и между прочими странствующий герольд «Энтрансижана», держащий высокий шест с наклеенным на поперечную перекладину содержанием последнего номера этой газеты. Как раз в эту минуту он опустил рекламу на землю, оперся о шест и болтал со своим знакомым. Название газеты связалось в сознании Юдыма с самыми различными мыслями, в ряду которых блуждало назойливое, неприятное, почти мучительное понятие: улица Теплая, улица Теплая…
О своей семье, об условиях, в которых проходит ее жизнь, он сейчас думал как о чем-то бесконечно чуждом, как мог бы думать о типе некоей мелкомещанской семьи, которая вела свое жалкое существование в царствование короля Яна Казимира. А дамы, которых он увидел накануне, благодаря изяществу своих тел, платьев, движений и речи быстро стали для него существами близкими, родными. Как жаль ему было, что они не идут, и почти невыносимо было представить себе, что они могут и вовсе не прийти. Если это случится, так только потому, что он ведет свою «родословную» от этих сапожников…
Он решил поехать в Версаль, поклониться им издали и пройти мимо… Какое ему дело до каких-то девиц аристократического «или какого там еще» происхождения? Ему хотелось только увидеть их еще раз, посмотреть, как этакие вот ходят там, как смотрят любопытными глазами на любую картину…
«Оно конечно, – думал он, уставясь на воду, – оно конечно, я просто хам, тут уж ничего не поделаешь… Разве я умею занимать дам, разве когда хоть подумал о том, как их следует занимать? Грек половину жизни проводил в искусных забавах. Средневековый итальянец усовершенствовал искусство праздности. То же самое и эти женщины… И я мог бы поразвлечься поездкой, но с кем? С женщинами моего круга, с какими-нибудь, я полагаю, «городскими» девицами, со студентками – ну, словом, что называется, с простецкими женщинами. Но с этими! Это как бы девятнадцатый век, в то время как я живу еще с прапрадедами, в начале восемнадцатого. Я не владею искусством вести разговор, это совсем как если бы какой-нибудь писарь в помещичьей конторе взялся сочинять диалоги а la Лукиан лишь потому, что умеет писать пером… Я бы с ними и не развлекался, а все время думал, как бы не сделать чего-нибудь по-сапож-ничьи. Может, оно и лучше… Но как странно. Каждая из этих баб так как-то живо заинтересовывает, каждая из них, даже эта старуха, – существо современное, представительница того, что мы именуем культурой. А я – что ж я… Сапожничий сын…»
– Ну, не говорила ли я, что наш маленький доктор будет нас ожидать? – воскликнула за его спиной панна Ванда.
Юдым быстро обернулся и увидел перед собой всех четырех своих знакомых. Лица их были веселы. Оживленно разговаривая, дамы вскарабкались на империал. Юдым старательно подсадил бабушку. Когда они очутились наверху, глазам их открылась подвижная глубь Сены. Река мчалась между гранитными берегами, запыхавшаяся, замученная, словно тяжко дыша от крайнего напряжения. Нечистая, густая, бурая, почти темная вода, в которой плескались с поминутным ревом пароходы, производила тяжелое впечатление, словно раба, которая вращает хрупкими руками тяжелые жернова.
– Какая маленькая, узкая… – говорила панна Иоанна.
– И-и! На вид она Висле во внучки годится!
– Прямо карикатура на Изар… – сказала панна Наталия.
– Правда! Панна Иоаннетка, вы помните Изар, нашу дорогую реку, светло-зеленую, чистую как слеза…
– Ну уж, как слеза… – вмешался Юдым.
– Как, вы не верите? Этот господин открыто признался, что не верит в ее чистоту!
– И вправду ужасная вода! – сказала старушка, пытаясь поскорей затушевать последние слова панны Ванды, которые, неведомо почему, вызвали мимолетную, как облачко, краску на лице панны Иоанны.
В тот момент, когда Юдым намеревался произнести нечто статистически-ученое о воде Сены, трамвай протяжно зазвенел и, изгибая на поворотах свои вагоны, словно членики длинного туловища, двинулся вдоль берега черной реки. Каштаны у самых лиц путешественников колыхали ветви с длинными листьями. Сажа и ядовитая городская пыль уже въедались в светлую зелень их нежного покрова и постепенно затягивали его как бы рыжеватой ржавчиной. День был пасмурный. Над местностью ежеминутно проносились то глубокие тени облаков, то сероватый свет хмурого утра. Но никто не обращал на это внимания, потому что оно было целиком привлечено домиками из розового камня на пригородных улицах.
– Что это за камень? Что это за камень, доктор? – настойчиво спрашивала панна Ванда. Но не успел он собраться с мыслями, как она уже оставила его в покое и с улыбкой от него отвернулась. Над садами, спускающимися с холма к реке, подымался и наполнял собой воздух аромат роз, чудесный, упоительный… Кое-где между деревьями виднелись огромные бордюры роз, сквозящие сквозь зеленую завесу желтым и пунцовым пламенем. Юдым наблюдал лица своих дам. На них, не исключая лица старушки, было как бы вдохновение. Невольно поворачивались они в сторону, откуда шло чудесное благоухание, и, полузакрыв глаза, с улыбкой на губах, втягивали его ноздрями. Особенно приковало в этот момент его внимание лицо панны Наталии. Это существо, вдыхавшее аромат роз, казалось, было тем светлым мотыльком, для которого эти цветы созданы и который один лишь имеет на них таинственное право. Из-за садов то тут, то там вздымались почерневшие стены, фабричные трубы, похожие на отвратительное туловище и мерзкие члены какого-то паразита, рожденного из грязи и живущего ею. Над водой далеко вдоль берега тянулись бедные, вульгарные и маленькие дома предместья. В одном месте угольный склад разверзся, как пасть, грязнящая соседние стены, двери и окна своим черным дыханием. Далеко на горизонте виднелся в тумане Медонский лес.
– Что же вам больше всего понравилось в Париже? – спросил Юдым у сидящей рядом с ним панны Наталии.
Это был один из вопросов, заготовленных, как для урока, еще с вечера.
– В Париже? – проговорила она, растягивая это слово с улыбкой на прелестных губах. – Мне нравится, то есть доставляет удовольствие, все… Жизнь, движение… Это как буря! Например, в районе Гар-Сен-Лазар – не знаю, как эта улица называется, – когда едешь в коляске и видишь этих людей, несущихся по тротуарам, эти волны, волны… Грохочущее наводнение… Я раз видела ужасное наводнение у дяди в горах. Вода вдруг вышла из берегов… Мне тогда хотелось кричать ей: «Выше, быстрей, несись же!» Тут то же самое…
– А вам? – спросил Юдым панну Ванду.
– Мне… то же самое… – заговорила она быстро. – А кроме того, Лувр. Только не этот, картинный. Фу! А знаете – тот. Теперь вы, разумеется, обратитесь с вашим вопросом к «тетке» Иоасе, хотя с нее надо было начать, потому что она учительница и милочка. Вот видите – пустяк, а стыдно. Так вот, я вам скажу. Панне Иоасе нравится, primo,[6] «Рыбак», secundo,[7] «Мысль», в третьих – Венера, в четвертых… Впрочем, нам всем страшно нравится и «Рыбак», и «Мысль»… Бабушке…
– Что это за мысль?
– Так вы даже этого не знаете! Ну, это уж… «Мысль», она нарисована в новой ратуше. С закрытыми глазами, худая, молодая, по-моему – вовсе не красивая.
– Ах, в ратуше…
– В ратуше, ах… Теперь «Рыбак». Он в галерее… Постойте, в какой же это?…
– Вот именно, нам очень интересно – в какой? Только это мы и желаем знать – в какой? – вставила бабушка.
– Погодите… Вы уж думаете, бабушка, что я и такого пустяка не знаю. Итак, прошу прощения у почтеннейшей публики: за Сеной, в саду, где вода и эти чубатые утки…
– Люксембургском… – шепнула панна Наталия.
– В Люксембургском саду!
– Вы знаете «Рыбака» Пювиса де Шаванна? – спросила панна Подборская.
– «Рыбака»? Не припоминаю…
– Вот вы какой знаток и парижанин! – насмехалась, презрительно надувая губки, панна Ванда.
– Да разве я знаток и парижанин? Я самый обыкновенный хирург.
И говоря это, он вдруг увидел перед глазами картину, о которой шла речь. Он видел ее год назад и, пораженный несказанной силой этого шедевра, сохранил его в памяти. С течением времени другие вещи заслонили то, что составляет собственно живопись, особую прозрачность красок, очертания фигур и пейзажа, простоту изобразительных средств и даже самую фабулу произведения – и осталось только мучительное сознание чего-то невыразимо скорбного. Воспоминание было как бы неясным эхом чьей-то обиды, какого-то беспримерного позора, в котором мы неповинны, но который все же как будто вопиет к нам с лица земли единственно потому, что мы были его свидетелями. Панна Иоанна, которая спросила Юдыма о «Рыбаке», сидела на конце скамьи, отделенная от него двумя барышнями и бабушкой. Ожидая ответа, она слегка наклонилась и внимательно глядела на него. Вынужденный глядеть в эти удивительно ясные глаза и возбужденный тем выражением восторга в них, которое полностью заменяло длинное описание полотна Пювиса де Шаванна, он теперь стал припоминать даже краски этой картины, даже пейзаж. Самозабвеннее восхищение в этих глазах, казалось, описывало ему картину, помогало восстановить в памяти стершиеся впечатления. Да, он помнил… Худой человек, собственно даже не человек, а антропоид из предместий огромной столицы, обросший клочковатой бородой, в рубашке, разлезшейся от старости, в штанах, висящих на худых бедрах. Он снова увидел этого человека с сачком, погруженным в воду. Глаза его как будто покоятся на поддерживающих сетку палках и все же видят каждого проходящего мимо человека. Они не ищут сочувствия, которого нет, не жалуются и не плачут. «Вот и вся польза, извлекаемая вами из всех моих сил и моею духа…» – говорят глубокие провалы его глаз. Вот оно – отражение мировой культуры, ужасающее произведение человечества. Юдым вспомнил даже то недоуменное чувство, которое охватило его, когда он наблюдал, какое впечатление эта картина производит на других. Перед ней толпились великосветские дамы, нарядные благоухающие духами девушки, «одетые в мягкие одежды» мужчины. И вся эта толпа вздыхала. У людей, которые пришли туда, обремененные добычей, тихие слезы текли из глаз. Покоряясь велениям бессмертного искусства, они несколько мгновений чувствовали, как живут и что делают на земле люди.