Генрик Сенкевич - Семья Поланецких
– Как так? – перебил его озадаченный Поланецкий. – Вы и долги прочитываете к стоимости имения?
– Если бы оно ничего не стоило, никто под него гроша бы не дал, значит, надо и долг причислить к общей стоимости.
«Сумасшедший, что с ним толковать», – подумал Поланецкий и молча стал слушать.
– Магерувку я разобью на участки и продам. Мельницу тоже продам, а в Скоках и Сухотине залегает мергель. Знаешь, на сколько его там? Я подсчитал. На два миллиона рублей!
– А покупатель есть?
– Приезжал два года назад некто Шаум, осматривал поля. Правда, уехал, ничего не сказав, но я уверен: вернется. Иначе за трубками опять показалась бы мышь…
– Ну, дай бог, чтоб вернулся.
– Знаешь, что мне в голову пришло? Коли ты коммерсант, подыщи себе компаньонов да возьмись-ка за это сам.
– Мне не по зубам.
– Тогда покупателя найди! Десять процентов вырученной суммы тебе дам.
– А Марыня что думает о мергеле?
– Марыня? Ну, что она может думать! Марыня – сущий клад, но совершенное дитя. Но и она верит, что провидение не оставит нас.
– Это я вчера слышал от нее.
Они приближались к Вонторам, где среди лип возвышался на пригорке костел. У пригорка сгрудилось десятка полтора крестьянских телег с решетчатыми грядками, несколько бричек и шарабанов.
Плавицкий перекрестился.
– Вот и наш костел, ты должен помнить его. Здесь все Плавицкие лежат, скоро и я сюда лягу. Мне как-то особенно нравится здесь молиться.
– Народу, видно, много будет, – заметил Поланецкий.
– Вон бричка Гонтовского, коляска Зазимских, шарабан Ямишей, еще других соседей. Ямишей ты помнишь, наверное. Она – замечательная женщина, а он – тюфяк и пальца ее не стоит, хотя советник и большим знатоком агрономии мнит себя.
Тут зазвонил колокол.
– Нас заметили, – сказал Плавицкий, – сейчас начнут. После обедни отведу тебя на могилу моей первой жены. Помолись за нее – тетка все-таки тебе… Достойная была женщина, упокой, господи, ее душу.
И Плавицкий снова поднес палец к правому глазу, словно смахивая слезу.
– Пани Ямиш когда-то красавицей слыла. Это та самая? – спросил Поланецкий, чтобы переменить разговор.
Лицо Плавицкого сразу прояснилось. Он плутовато облизнул губы под крашеными усами и коснулся колена Поланецкого.
– Она и сейчас хоть кого может в грех ввести! – сказал он.
Наконец они подъехали и, чтобы не проталкиваться, обогнули костел и вошли сбоку через ризницу. Господа сидели на боковых скамьях. Плавицкий направился к передней, ктиторской, скамье, где расположились супруги Ямиши: он – с умным измученным лицом, выглядевший совершенным стариком, она – в ситцевом платье и соломенной шляпке под стать Марыне, невзирая на свои без малого шестьдесят. Судя по тому, как почтительно поклонился ей Плавицкий и как любезно кивнула она в ответ, отношения между ними были самые дружественные, исполненные взаимного понимания. Поднеся к глазам лорнет, пани Ямиш стала разглядывать Поланецкого, недоумевая, кто бы это мог сопровождать Плавицкого. Позади них, пока обедня не началась, один помещик спешил что-то досказать другому, очевидно, об охоте, так как повторял: «У меня гончие натасканные…» Потом они принялись злословить о Плавицком и пани Ямиш, так громко, что Поланецкий слышал каждое слово.
Наконец вышел ксендз. Костел и служба вновь напомнили Поланецкому детство, когда он бывал здесь с матерью. И он с невольным удивлением подумал, как мало все меняется в деревне, кроме разве людей; одни обращаются в прах, другие рождаются, но жизнь новая вливается в старые формы, и оттого приезжему после долгого отсутствия кажется, будто он был здесь только вчера. Все тот же костел; те же серые сермяги, русые мужицкие головы, красные и желтые платки, у девок цветы в волосах, все тот же запах ладана, аира и человеческих тел. За окном та же знакомая береза, чьи тонкие ветки перебирал ветер, клоня их к стеклу, – и костел наполнялся тогда зеленоватым светом. Только люди не те: кто воротился в землю и встал над нею травой; кто согнулся, поник, став словно меньше, будто сходя понемногу в могилу. Поланецкий, гордившийся тем, что ему чужды отвлеченные размышления, на деле, со своей не свободной еще от языческого пантеизма славянской душой, невольно постоянно им предавался. Вот и сейчас задумался он о том, какая зияющая пропасть разверзлась между прирожденным человеку страстным желанием жить и неизбежностью смерти. Не оттого ли, подумал он, и исчезают бесследно все философские системы, а церковная служба правится по-прежнему, ведь она приобщает к жизни вечной.
Воспитанный за границей, он не очень-то верил во все это или, по крайней мере, сомневался. Но и к материализму, как все нынешнее молодое поколение, испытывал непреодолимое отвращение, а где искать выход, не знал; более того, ему казалось, что он и не искал его. Подобно всем, ждущим чего-то несбыточного от жизни, впал он в безотчетный пессимизм, который заглушал, с головой уходя в ставшую второй натурой работу и только в минуты крайнего отчаяния задаваясь вопросом: к чему все это? К чему наживать состояние, трудиться, жениться, обзаводиться потомством, если конец все равно предрешен? Но то были лишь временные настроения, не переходившие в неизменное состояние. От этого спасали его молодость, хотя и не первая, но и не ушедшая, душевное и физическое здоровье, инстинкт самосохранения, привычка к труду, живой нрав и, наконец, та естественная сила, что влечет мужчину в женские объятия. Так и сейчас, отвлекшись от воспоминаний детства, от мыслей о смерти и бессмысленности женитьбы, подумал он, кому же отдать то хорошее, что еще есть в нем, и перед его внутренним взором предстала Марыня Плавицкая в розовом платье, облегающем стройное молодое тело. Вспомнил он, как пани Эмилия, большая приятельница его и Марыни, смеясь, сказала ему перед отъездом: «Смотрите, если не влюбитесь в Марыню, я вас на порог больше не пущу». А он ответил весело, что едет за деньгами, а вовсе не влюбляться, но это была неправда. Он бы и не подумал ехать в Кшемень, если б не Марыня, – тормошил бы Плавицкого по-прежнему письмами или подал на него в суд. Уже в дороге стал он думать о ней, пытаясь представить себе, как она выглядит, и досадуя, что поехал из-за денег. Взяв за правило быть твердым, особенно в такого рода делах, он и теперь решил настоять на своем и скорее пересолить, чем недосолить. Решение это в первый вечер, при встрече с Марыней Плавицкой, только окрепло, потому что она хотя и понравилась ему, но не произвела ожидаемого впечатления. Сегодня же он увидел ее точно другими глазами. «Хороша, как это утро, и знает, что хороша, – подумал он. – Женщины всегда это сознают».
После такого открытия ему захотелось поскорее обратно в Кшемень – продолжить свои наблюдения над обитающим там типом женщин. Плавицкий, не дожидаясь конца обедни, перекрестясь, вышел; его ждали две важные обязанности: во-первых, помолиться на могилах своих жен возле костела, во-вторых, проводить пани Ямиш до экипажа, и поскольку пренебречь ни тем, ни другим нельзя было, приходилось поторапливаться. Поланецкий вышел с ним вместе, и вскоре они остановились перед двумя могильными плитами, вмурованными одна подле другой в стену костела. Преклонив колена и сделав строгое лицо, Плавицкий помолился, затем отер слезы, на сей раз истинные, и взял Поланецкого под руку.
– Обеих схоронил, а сам вот живу, – проговорил он.
В эту минуту пани Ямиш вышла из костела в сопровождении мужа, двух помещиков, которые о ней сплетничали перед обедней, и молодого Гонтовского.
– Будет садиться, обрати внимание, какие у нее стройные ножки, – шепнул Поланецкому Плавицкий.
Они присоединились к компании; последовали взаимные поклоны и приветствия. Плавицкий представил Поланецкого.
– Приехал вот дядюшку к груди прижать… чтобы покрепче поприжать, – прибавил он, обращаясь к пани Ямиш, довольный своим каламбуром.
– Разрешаем только первое, в противном случае ему придется иметь дело с нами, – отвечала дама.
– Имение мое недаром называется Кшемень[3], – продолжал Плавицкий, – он, хоть и молод, может себе зубы об него обломать.
– Какое блистательное остроумие… C'est inoui![4] – закатывая глазки, проговорила пани Ямиш. – Как вы себя чувствуете сегодня?
– Возле вас я молод и здоров.
– А Марыня?
– Она у ранней обедни была. Ждем вас к пяти часам. Моя маленькая хозяюшка ломает себе голову, как бы вас получше угостить. Однако какой сегодня чудесный день!..
– Если мигрень моя позволит… и, конечно, муж. Приедем непременно.
– А вы, господа?
– Благодарствуйте, – промямлил помещик.
– Итак, au revoir![5]
– Au revoir! – отвечала дама, протягивая руку Поланецкому. – Очень приятно с вами познакомиться.
Плавицкий подал свою и довел пани Ямиш до экипажа. Оба соседа-помещика укатили, и Поланецкий остался наедине с Гонтовским, который посматривал на него без особого дружелюбия. Поланецкий помнил его неуклюжим мальчиком, теперь же прежний увалень превратился в рослого, быть может, не отличающегося особым изяществом, но, бесспорно, видного мужчину с пышными русыми усами. Поланецкому не хотелось первым начинать разговор, но и Гонтовский, засунув руки в карманы, упорно молчал.