Малькольм Лаури - У подножия вулкана
...А ведь этого было вполне довольно, чтобы побудить их обоих бежать из Куаунауака хоть на край света! Но они остались здесь. И теперь мсье Ляруэль чувствовал, как тяжесть пережитого наваливается на него извне, словно воплотись каконсулким-то образом в окрестные багряные горы, такие загадочные, непостижимые, хранящие в своих недрах серебряные жилы, такие далекие и в то же время близкие, такие недвижные, наконсулделенные странно!! безотрадной, всеподавляющей силой, котоконсулрая буквально прикопала его к здешним краям и была бремеконсулнем, бременем многих переживаний, но более всего — бремеконсулнем скорби.
Он миновал поле, где у изгороди, на склоне стоял допотопный синий фордик, облезлый и совершенно разбитый; чтобы он не покатился вниз, под передние колеса были подложены два кирпича. Чего ты ждешь, хотелось спросить у него, потому что мсье Ляруэль испытывал некую близость, некое чувство единения с этим старым, видавшим виды помятым автомобилем... «Милый, ничем я уехала? Зачем ты отпустил меня?». Эти слова в почтовой открытке, пришедшей слишком поздно, были обращены по к мсье Ляруэлю, эту открытку консул злоумышленно сунул ему под подушку, улучив мгновение, в то последнее утро,— но как выведать, когда именно улучил он мгновение? — словно он все заранее рассчитал, зная, что мсье Ляруэль найдет ее в ту самую секунду, когда обезумевший от горя Хью позвонит из Париана. Париан! Справа вздымались стены тюрьмы. На сторожевой вышке, едва выступавшей над стенами, двое дозорных смотрели в бинокли на восток и на запад.
Мсье Ляруэль перешел но мосту реку и двинулся напрямик, через лес, к большой поляне, расчищенной, видимо, под ботанический сад. С юга стаями летели птицы: маленькие, черные, уродливые птицы, непомерно длинные, с неуклюжими хвостами, в них было что-то от чудовищных насекомых и что-то от воронья, они рыскали и подпрыгивали на лоту, с мучительным трудом рассекая воздух. Сейчас, как и всякий вечер, они отчаянно хлопали крыльями, возмущая тихие сумерки, спешили к своим гнездам на темных деревьях посреди городской площади, которую они до глубокой ночи будут оглашать неумолчными, сверлящими слух, бездушными криками. Вся эта толкучая, омерзительная нежить умчалась прочь. Когда он подошел ко дворцу, солнце уже село. Несмотря на amour propre[17], он сразу пожалел о том, что пришел сюда. Обветшалые красные колонны словно подстерегали его в полумраке, норовя обвалиться ему на голову; бассейн, где вода была подернута мутно-зеленой пленкой, а ступени лестницы сгнили, надломились и повисли, словно жаждал его поглотить. Смрадные развалины часовни, в которых меж каменными плитами пола пробивалась трава, осыпающиеся, воняющие мочой стены, на которых затаились скорпионы,— искалеченные балки, унылый купол, осклизлые камни, загаженные испражнениями, — весь этот дворец, где некогда обитала любовь, казался кошмарным сном. А Ляруэлю надоели кошмары. Франция даже под австрийской личиной не должна вторгаться в Мексику, подумал он. И Максимилиан, бедняга, не был счастлив в своих дворцах. Зачем же тот роковой дворец в Триесте тоже назвали Мирамар, дворец, где сошла с ума Шарлотта и все, кто там ни жил, от императрицы Елизаветы Австрийской до эрцгерцога Фердинанда, умерли насильственной смертью? Но все же как, должно быть, любили они эту землю, одинокая чета венценосных изгнанников, ведь в конце концов они тоже были всего-навсего влюбленные, вырванные из своей стихии,— и вот их рай, неведомо почему, стал у них на глазах превращаться в тюрьму и в вонючую пивоварню, и единственное величие, какое им осталось, было заключено в трагизме их судьбы. Призраки. Здесь тоже обитали призраки, как в «Казино». Один призрак и ныне еще говорил: «Нам суждено было очутиться здесь, Шарлотта. Взгляни на эту гористую дивную страну, на эти хребты, на эти долины, на эти вулканы невиданной красоты. Подумай только, все здесь принадлежит нам! Будем же добры, и трудолюбивы, и достойны этой страны!» А потом призраки ссорились: «Нет, ты любил только себя, свою несчастную судьбу. Ты нарочно все это подстроил». — «Я?» — «Ты всегда желал, чтобы с тобой нянчились, носились, обожали и опекали тебя. Ты слушался всех, кроме меня, тогда как одна я тебя любила». — «Нет, я всегда любил только тебя».— «Всегда? Всегда ты только себя и любил».— «Нет, тебя, одну тебя, поверь мне, умоляю вспомни, ведь мы давно хотели уехать в Мексику, Помнишь?.. Да, ты права. Ты всегда была моей судьбой. Единственной, неповторимой!» И вдруг, обнявшись, они горько зарыдали. Но это голос консула, не Максимилиана только что слышался Ляруэлю во дворце: и он вспомнил, как шел, радуясь уже тому, что сумел выбраться, после долгих блужданий, хотя бы в дальний конец калье Никарагуа, в тот день, когда натолкнулся здесь на консула с Ивонной, которые сжимали друг друга в объятиях; было это вскоре после их приезда в Мексику, и совсем иным показался ему тогда дворец! Ляруэль замедлил шаги. Ветер утих. Он расстегнул свою английскую твидовую куртку (купленную, однако, в Мехико, в магазине под названием «Высший шик», которое там произносили «Вичичик») и развязал синее, в крапинку кашне. Этот вечер действовал на него угнетающе. А какая мертвая тишина царила повсюду. Теперь до слуха но доносилось ни звука, ни возгласа. Ничего, только собственные его чавкающие шаги... Вокруг ни души. И кроме всего прочего, мсье Лярузль испытывал некоторое стеснение: брюки были ему узки. Он начал толстеть, даже растолстел уже в Мексике сверх меры, и, возможно, здесь крылась одна из тех нелепых причин, по которым кое-кто мог пустить в ход оружие, но газеты об этом даже не заикнутся. Ни с того ни с сего он вдруг взмахнул ракеткой, словно отбивая мяч: но ракетка в чехле была тяжела, не по руке, а он совсем позабыл об этом. Ферма осталась справа, домики, ноли, холмы быстро тонули в сумерках. Впереди снова показалось чертово колесо, самая его верхушка безмолвно сверкнула высоко на склоне и сразу исчезла за деревьями. Дорога, вся в немыслимых ухабах и рытвинах, здесь круто шла под уклон; он приближался к мостику, перекинутому через barranca, глубокое и узкое ущелье. На середине мостика он остановился; прикурил новую сигарету от своего окурка и, перегнувшись через перила, стал глядеть вниз. В темноте он не видел дна ущелья, но здесь настоящая пропасть, разверстая бездна! В этом смысле Куаунауак подобен пучине времен: куда ни ступишь, всюду подстерегает эта зияющая пропасть. Там гнездятся по ночам стервятники и обитает Молох! Когда распинали Христа, гласит рожденная у моря священная легенда, вся земля тут разверзлась от края до края, но в те времена подобное совпадение едва ли могло кого-нибудь удивить! Когда-то на этом самом мостике консул посоветовал ему снять фильм про Атлантиду. Да, вот так же стоял он, перегнувшись через перила, пьяный, но вполне владеющий собой, и речи его были связны, внятны, хоть и с некоторым налетом безумия и тревоги — то был один из случаев, когда консул выпил столько, что даже протрезвел,— и говорил он про демона бездны, про huracan[18], который «так красноречиво свидетельствует о сношениях между противоположными берегами Атлантики». Бог весть, что он хотел этим сказать. Но то был не первый раз, когда они с консулом вместе заглянули в бездну. Ведь давным-давно, целую вечность назад,— разве можно это забыть? — уже была «Преисподняя»; и давняя их встреча там как-то таинственно связана с последней встречей в Максимилиановом дворце... И когда оказалось, что консул здесь, в Куаунауаке, разве можно было считать таким уж необычайным, что его друг детства из Англии — едва ли назовешь его «школьным товарищем»,— с которым он не виделся без малого четверть века, живет на одной с ним улице вот уже полтора месяца, а он об этом и не подозревал? Пожалуй, этого не скажешь; пожалуй, это просто одно из тех коварных совпадений, которые можно назвать «излюбленной потехой богов". Но как живо вспомнились теперь те давние каникулы, которые он провел в Англии, на морском побережье!
..Мсье Ларуэль родился в Лангийоне, в департаменте Мозель, но отец его, богач, чудак и заядлый филателист, перебрался в Париж, а на летние каникулы родители обычно увозили сына в Нормандию. Курсель в Кальвадосе, на берегу Ла-Манша, не был фешенебельным курортом. Скорее, наоборот. Кучка маленьких, захудалых пансионов, безлюдные песчаные дюны на много миль окрест да холодные морские воды. И все же именно в Курсель знойным летом 1911 года приехало семейство знаменитого английского поэта Абрахама Таскерсопа и с ними странный маленький сирота, англичанин родом из Индии, задумчивый пятнадцатилетний мальчуган, очень застенчивый и в то же время поразительно независимый, сочинявший стихи, причем старик Таскерсон (сам он остался дома), видимо, поощрял эти его наклонности, и плакавший порой горькими слезами, если произнести при нем слова «папа» или «мама». Жак, почти ровесник этому мальчугану, чувствовал к нему непонятное влечение; и поскольку сыновья Таскерсона — их было по меньшей мере шестеро, почти все старше и, пожалуй, примитивней юного Джеффри Фермина, хоть и состояли с ним в дальнем родстве,— сторонились мальчика, предпочитая водиться только между собой, Жак постоянно проводил с ним свободное время. Они ходили вдвоем к морю и «рыбалили» удочками, привезенными из Англии, или играли старыми гуттаперчевыми мячами для гольфа, которые решено было накануне отъезда торжественно зашвырнуть в море. Джеффри тогда был прозван Дружище. Его любила и мать Ляруэля, но называла иначе: «Этот очаровательный юный английский поэт». И Таскерсоновой мамаше приглянулся маленький француз: дело кончилось тем, что Жака пригласили на сентябрь в Англию, к Таскерсонам, у которых Джеффри предстояло жить до начала занятий в школе. Отец Жака, намеревавшийся определить сына в английскую школу и оставить его там до восемнадцати лет, дал согласие. Он был в восторге от выправки и мужественных манер Таскерсоновых сыновей... И вот мсье Ляруэль приехал в Лисоу.