Витольд Гомбрович - Порнография
Так и я кружил вокруг еще в тревоге и сомнениях… но уже мягко проникло в меня сладкое насилие, которое захватывало — околдовывало — пленяло — очаровывало — манило и покоряло — играло мною, и контраст между космическим холодом этого мрака и родником, струящимся наслаждением, был настолько разительным, что во мне возникла неясная мысль: Бог и чудо! Бог и чудо!
Однако что же это было?
Это было… Краешек щеки и полоска шеи… кого-то, кто стоял перед нами, в толпе, в нескольких шагах…
Ах, я чуть не поперхнулся! Это был… (юноша)
(юноша)
И, поняв, что это всего лишь (юноша), я начал резко освобождаться от своего экстаза. Ведь я его почти не видел, только немного обычной кожи — шеи и щеки. Но вдруг он пошевельнулся, и это едва уловимое движение пронзило меня, как дьявольское наваждение!
Но ведь это (юноша).
И ничего больше, только (юноша).
Ох, какая же маета! Обычная шестнадцатилетняя шея с подстриженными волосами и с обычной кожей (юношеской), немного воспаленной, и (юношеская) посадка головы — обычнейшая, — откуда же во мне этот трепет? О… а теперь я увидел очертания носа, губы — голова слегка повернулась влево, — и ничего такого, я увидел в профиль обычное (юношеское) лицо в профиль — обычное! Он был не из крестьян. Гимназист? Практикант? Обычное (юношеское) лицо, спокойное, немного упрямое, дружелюбное, лицо — с таким лицом грызут карандаши, играют в футбол или на бильярде, — а воротник пиджака заходил на воротничок рубашки, шея была загорелой. Но сердце у меня колотилось. И лучился он божественным светом, обратившись в нечто волшебно-прекрасное и манящее в безграничной пустоте этого мрака, в источник света и живительного тепла. Божья милость. Непостижимое чудо. Как такая малость вдруг стала великой?
Фридерик? Знал ли об этом Фридерик, заметил ли, бросилось ли ему это в глаза?… Но вот люди зашевелились, месса закончилась, толпа двинулась к выходу. И я за всеми. Впереди меня шла Геня, ее плечики и еще школьная шейка, и это попалось мне на глаза, а когда попалось, полностью мной завладело — и так складно соединилось с той шеей… я сразу легко, без труда понял: та шея и та шея. Эти две шеи. Эти шеи были…
Как это? Что такое? А то, что ее шея (девушки) как бы тянулась к той (юношеской) шее, эта шея будто за горло была схвачена той шеей и сама хватала ту шею за горло! Прошу прощения за эти неловкие метафоры. Мне слегка неловко об этом говорить (я также должен буду когда-нибудь объяснить, почему слова (юноша) и (девушка) беру в скобки, да, и это требует объяснения). Ее движения, когда они шли впереди меня в толчее, в жаркой давке, были тоже как-то «обращены» к нему, были страстным приложением, присовокуплением к его движению здесь же, здесь, в этой толпе. Может ли это быть? Не показалось ли мне? Но вот я увидел ее руку, опущенную вдоль тела, вдавленную в тело толпой, и эта вдавленная ее рука отдавалась его рукам в интимности и тесноте всех этих склеенных тел. Ведь все в ней было «для него»! А он там, впереди, спокойно идущий вместе с людьми, но только на ней сосредоточенный и на нее нацеленный. О, непреодолимая, слепая влюбленность друг в друга и вожделение, и одновременно это спокойствие в толпе! Ах! Так вот оно что! — теперь я понимал, какая тайна привлекла меня к нему с первого взгляда.
Мы выбрались из костела на залитую солнцем площадь, и люди рассыпались, они же — он и она — предстали моим глазам. Она в светлой кофточке с белым воротничком и в синей юбке, стоящая сбоку в ожидании родителей и закрывающая на застежку молитвенник. Он… подошел к стене и, поднявшись на цыпочки, заглянул за нее — не знаю уж зачем. Знакомы ли они? Хоть и стояли они порознь, но вновь и еще сильней бросалась в глаза их возбуждающая гармоничность: они существовали только друг для друга. Я зажмурил глаза — на площади было бело, зелено, лазорево, тепло — я зажмурил глаза. Он для нее, она для него, так стояли они порознь, не проявляя интереса друг к другу, — и таким сильным все это было, что его губы не губам ее соответствовали, а всему ее телу — а тело ее для его ног было создано!
Боюсь, что, возможно, последней фразой я как-то слишком далеко зашел… Может быть, следовало бы просто сказать, что это была исключительно гармоничная пара, и не только в половом смысле? Ведь бывает же иногда так, что, увидев каких-то мужчину и женщину, мы говорим: да, эта пара как на подбор — но в данном случае «подбор», если можно так выразиться, был еще более разительным, ибо незрелых коснулся… не знаю, поймете ли… но эта несовершеннолетняя чувственность светилась красотой высшего порядка, благодаря, в частности, тому, что они были друг для друга счастьем, были чем-то драгоценным и самым главным! И я на этой площади, под этим солнцем, очумевший и ошалевший, не мог понять, не вмещалось это в моей голове, как они могут не обращать внимания друг на друга, не стремиться друг к другу! Она сама по себе, и он сам по себе.
Воскресенье, деревня, жара, сонная одурь, костел, никто никуда не спешит, образовались группки людей, пани Мария, трогающая лицо кончиками пальцев, будто проверяя кожу, — Ипполит, разговаривающий с управляющим из Икани о налогах, — рядом Фридерик, корректный, с руками в карманах пиджака, гость… ах, эта картинка заслонила недавнюю черную бездну, в которой так неожиданно засветился живой огонек… и только одно меня мучило: заметил ли Фридерик? Знал ли он?
Фридерик?
Ипполит спросил управляющего:
— А с картофелем? Что будем делать?
— По полумере дадим.
Тот (юноша) подошел к нам.
— А это мой Кароль, — сказал управляющий и подтолкнул его к Фридерику, протянувшему ему руку.
Он со всеми поздоровался, а Геня сказала матери:
— Смотри! Галецкая выздоровела!
— Ну что, зайдем к ксендзу? — спросил Ипполит, но тут же пробормотал: — А зачем? — И гаркнул: — В дорогу, господа, пора домой!
Мы прощаемся с управляющим. Садимся в коляску, а с нами Кароль (что такое?), который устроился рядом с кучером, и вот мы едем, колеса, попадая в рытвины, издают глухой стон, песчаная дорога в дрожащем ленивом воздухе, висит золотистая муха, а когда мы въехали на холм — квадраты полей и железная дорога, далеко, там, где начинается лес. Мы едем. Фридерик рядом с Геней восторгается характерным для колорита этих мест золотисто-голубым оттенком, который — он объясняет — происходит от частичек лёсса в воздухе. Мы едем.
3
Коляска ехала. Кароль сидел на козлах, рядом с кучером. Она на переднем сиденье — и там, где кончалась ее головка, там он начинался, поднимающийся над ней, как второй этаж, спиной к нам, различимый лишь в своем слепом тонком контуре — а ветер надувал его рубашку, — и сочетание ее лица с отсутствием его лица, дополнение ее зрячего лица его незрячей спиной поразило меня темной жаркой раздвоенностью… Они не были слишком красивы — ни он, ни она, — лишь настолько, насколько свойственно этому возрасту, — но они были прекрасны в своем замкнутом круге, в этом взаимном вожделении и восхищении, — в том, во что никто другой не имел права мешаться. Они существовали для себя самих — только друг для друга. Тем более потому, что были так (молоды). Я не имел права подсматривать, поэтому старался не смотреть на них, но, имея перед глазами Фридерика, который сидел рядом с ней, я вновь и вновь задавался вопросом: заметил ли он? Понял ли? И я пытался поймать хотя бы один его взгляд, из тех притворно-равнодушных, ускользающих и жадных взглядов.
А другие? Знали ли они? Ведь трудно было поверить, чтобы все это, так бросающееся в глаза, могли бы не заметить родители, — поэтому когда после обеда я пошел с Ипполитом в коровник, то постарался перевести разговор на Кароля. Однако мне было трудно расспрашивать о (юноше), который, став объектом возбужденных наблюдений особого рода, стал и моим позором, что же касается Иппы, то он, видимо, не считал эту тему достойной внимания.
— Ну что, Кароль, конечно, неплохой парень, сын управляющего, был в подполье, послали его куда-то под Люблин, что-то он там набедокурил… и-и-и, такая глупость, спер что-то, подстрелил кого-то, товарища или командира, черт его знает, так, дурость, потом смылся оттуда домой, а перед отцом выламывается, паршивец, грызутся друг с другом, ну, я и взял его к себе — в машинах разбирается, и все людей в доме больше, если что… Если что, — повторил он про себя с яростным наслаждением, разбивая комья носком сапога.
И сразу начал говорить о чем-то другом. Может быть, потому, что биография шестнадцатилетнего не была для него в достаточной степени значительной? Или, может быть, не было другого метода, кроме пренебрежения к этим мальчишеским выходкам, иначе они могут стать слишком притягательными? Подстрелил или застрелил? — подумал я. Если застрелил, то это можно оправдать возрастом, который все извиняет, и я спросил, давно ли Кароль знает Геню.