Иоганнес Бехер - Прощание
— Что же ты все-таки себе пожелал?
— Ну, что обычно желают в таких случаях.
Вилла Ленбаха и галерея Шака стояли на том же месте, что и в прошлом столетии, да и Пропилеи нисколько не изменились с виду.
— А что желают себе обычно?
— Отстань! Какой ты любопытный! Ведь я к тебе не пристаю, хотя и ты, верно, что-нибудь себе пожелал.
— А я не помню, я, кажется, ничего себе не пожелал.
О том, что я пожелал себе в наступающем веке войну, я забыл.
Гартингер удивленно посмотрел на меня.
— Ничего не пожелал! Ничего не пожелал! — повторил он несколько раз.
Как всегда, на целый квартал от угла Карлштрассе тянулось длинное здание Базилики. К чему же был весь этот трезвон, все поздравления и пожелания, раз все осталось по-старому?!
Пронзительно заверещал звонок. Мы бросились к партам. Учитель Голь был в том же мундире с клеенчатыми нарукавниками, что и в прошлом столетии. На уроке арифметики я исчертил всю парту бесчисленными «1900», хотя теперь это уже не соответствовало календарю. Меня вызвали к доске, и, если бы Гартингер не подсказал мне, я так же не решил бы задачи, как и в прошлом году. Я получил свое «плохо — как всегда». После первого же урока Голь, «чтобы не отбились от рук», одних оставил без обеда, других наградил оплеухами, третьих записал в журнал.
На перемене Фек подставил ножку Гартингеру, тот шлепнулся, и я сцепился с Феком; то же было и до наступления нового года, для этого незачем было зажигать разноцветные фонарики.
После занятий мы помчались в Глиптотеку и там, как обычно, играли в пятнашки и развязывали сзади фартуки нянькам, катившим детские коляски.
Это тоже было не очень благонравно и благовоспитанно.
Когда мы, как всегда, шли домой с Гартингером, я пристал к нему:
— Послушай, не будь таким вредным, скажи, что ты пожелал себе. Честное слово, я не проболтаюсь.
Теперь Гартингер был как будто сговорчивее, потому что я и в новом году помог ему справиться с Феком; он завел меня в ближайшие ворота, придвинулся вплотную и сказал:
— Чтобы наступила новая жизнь.
Я испугался, услышав здесь, в воротах, те самые слова, что в новогоднюю ночь на празднично убранном балконе шепнула мне бабушка.
— А тебе-то что, у тебя и так хорошие отметки, ты и так никогда не врешь.
Мне стыдно было рассказывать ему, какую я дал себе клятву.
— Все должно быть по-другому.
— Как, все на свете?
— Да, все на свете.
— Но ведь той булочной напротив незачем становиться другой?
— Нет, и ей обязательно.
— А почему и булочной?
— Да так.
Больше мне ничего не удалось вытянуть из Гартингера. На углу Луизенштрассе и Терезиенштрассе мы расстались.
«Все… все иа свете…»
Ведь и я хотел, чтобы все было по-другому, почему же знакомые слова звучали совсем иначе, так что даже страх разбирал, когда об этом говорил Гартингер?
Ксавер как раз ставил лошадей в конюшню.
А не простить ли мне Ксаверу его поступок, как я простил себе нарушение троекратной клятвы?! Быть может, и он под Новый год дал себе слово исправиться и зажить по-новому и с ним произошло то же самое, что и со мной?! И потом, мне не терпелось рассказать ему про то, как сияли пуговицы при свете уличного фонаря, и про свой сон; ему это, наверное, понравится.
— Как вы провели первый день Нового года, Ксавер?
— Отсыпался после выпивки. — Он ухмыльнулся, словно это доставило ему большое удовольствие.
— Разве вы так много выпили?
— Ровно столько, чтобы свалиться.
— Вы, кажется, стреляли в новогоднюю ночь, мы слышали. Папа все расскажет господину майору.
— Тебе приснилось. Это хлопали ваши пробки от шампанского.
Ксавер сердито отставил ведро, взял метлу и принялся сметать в кучку навоз.
— А если бы как раз началась война?!
— Тьфу, пропасть! Надоел ты мне со своей войной. На что она мне? Ведь я Ксавер, а не какой-нибудь толстосум.
Он сунул мне в руки совок, сказал: «Держи», — и стал накладывать в него навоз.
— Что стоишь дурак дураком? Даже совок держать не умеешь. И куда ты годишься! А треплешься, словно паршивый пруссак… Ну, неси! Ничего, тебе это не повредит. Эх ты, голова баранья!
Свалив навоз в яму, я сразу же убежал. Ксавер крикнул мне вслед: «Всего наилучшего, господин генерал!»
Он откашлялся, как будто собирался плюнуть мне вдогонку.
Я вихрем взлетел по лестнице.
Пришлось соврать отцу, когда он спросил об отметке по арифметике. Теперь мне уж все было нипочем, раз я так послушно отнес навоз в яму. Я тихонько прокрался на балкон — посмотреть, не осталось ли там каких-нибудь следов волшебной ночи. Но даже фонарики были уже сняты. Ветер с такой силой захлопнул дверь, что чуть не разбилось стекло. Я поспешно бросился назад в комнату. Балкону не было до меня никакого дела. Новогодняя ночь отодвинулась куда-то далеко-далеко, в иной мир…
Значит, двадцатое столетие попросту не хотело наступать, не хотело, и все тут. А может, оно наступило, но только не показывает все то чудесное, что принесло с собой…
Наступило? Или еще только наступит? И наступит ли вообще? И почему оно должно наступить именно в тот день, который назначили мы? А может, новому веку и вовсе никакого дела нет до наших расчетов и время творит с нами все, что хочет,…
Как бы там ни было, надо, по-моему, чтобы двадцатое столетие наступило завтра же, среди года… Раз навсегда… Или же давайте решим, что оно наступило, и дело с концом. Тогда, значит, мы живем в новом столетии, оно стремительно проносится над нами, и ничего уже не поделаешь…
Ночь счастливых надежд миновала навсегда. Нечего больше надеяться на скорое исполнение желаний. Что толку давать клятвы и обеты? Я упустил случай начать новую жизнь…
А ведь я хотел исправиться, хотел начать новую жизнь!
Ведь я, Ганс Петер Гастль, хотел стать хорошим человеком!
V
Голос у нее был не такой нежный и звучный, как у мамы, и к тому же она всегда фальшивила.
Руки у нее были не такие узкие и белые, как у мамы; у Христины они были широкие и шершавые, настоящие кухарочьи руки. Но больше всего на свете я любил, когда Христина перед сном присаживалась на мою кровать и, ласково поглаживая меня, напевала свои песни.
Руки ее гладили меня так, словно даже там, глубоко внутри, находили все места, которые у меня болели. Она знала столько чудесных песен, что я мог бы слушать ее без конца.
Часто мама или отец, войдя в комнату, говорили:
— Ну, а теперь гасить свет и спать!
В ту минуту я ненавидел их обоих, я садился в темноте на кровати и, всхлипывая, посылал Христине в ее каморку много-много воздушных поцелуев.
— Спокойной ночи, Христина! Спи спокойно, Христина… Милая, милая Христина.
Она держала мою руку в своей, и мне казалось, что песня, которую она поет, теплой струйкой льется в меня через ее руку.
«Должна я, должна уехать в городок…» — пела она. И еще: «Покинуть тебя, мой милый, мой милый дружок».
— Я не хочу, Христина, оставаться здесь, я хочу с тобой.
— Ах ты…
«Ах ты…» Порой она произносила это с такой нежностью, что я жалел, почему я не ее сын.
Она раскачивала мою руку в такт песне, и мне казалось, что мы идем с Христиной по широким дорогам, все дальше и дальше — до самого Букстегуде.
— Где это Букстегуде, Христина?
— Далеко-далеко.
И она вздыхала, словно дорога в Букстегуде такая длинная, конца ей нет.
— А хорошо там, в Букстегуде, Христина?
— Хорошо… Ой, как хорошо.
Она произносила это так благоговейно, словно Букстегуде было на небесах и там обитал сам господь бог.
Когда она кончала песню, я просил ее «еще разочек» рассказать о Бреттене — баденской деревне, где она родилась.
Мне никогда не надоедало слушать о том, как Христина пасла коз, когда была еще совсем маленькой.
— Нет, волков не было, только сорванцы вроде тебя прятались в кустах и оттуда кричали «бу-бу».
У Христины было много братьев и сестер. «Дети, дети, ох, спасу нет!» — говорила она. Ребята с малых лет помогали родителям в поле, много их перемерло; отец был бедняк, он и оставшихся не мог прокормить, и Христину отослали в город Дур-лах, где она поступила служанкой к моей бабушке. Христина уже служила у бабушки, когда родилась мама. Она возила «их милость», как она называла теперь маму, в коляске. Она присутствовала на обручении «их милости барыни» с «их милостью барином» незадолго до смерти деда.
— А фельдфебеля ты забыла, Христина?
Фельдфебель был убит при Марс-ла-Туре в войну семидесятого года.
При упоминании о фельдфебеле у Христины увлажнялись глаза, вот и теперь она смахнула слезу.
— Забыла, говоришь? Давай-ка я лучше опять спою тебе ту песенку.
На этот раз я тихонько ей подпевал.