Ванда Василевская - Облик дня
Скажем — «эксмиссия». Прошли те времена, когда никто и не знал, что это слово означает. Теперь оно висит над головой как топор. Пока у тебя еще есть кров над головой да какие ни на есть четыре стены вокруг, все как-то живешь. Конечно, кабы человек был один, еще как-нибудь справился бы и без квартиры, а что будешь делать, если в доме полно мелкоты? Идти с ребятишками под дождь, под снег, в мороз, вьюгу, шататься по чужим дворам, когда ребенок мерзнет, коченеет у тебя на руках? Даже и летом ночи иногда беспощадно холодны. Сечет в лицо ледяной дождь. Сырой туман проникает сквозь плохонькую одежонку. Забрызганный грязью, закоченевший, чистое привидение, поднимаешься утром с земли.
А тут случаи выселения все чаще. О них слышишь каждый день. Но слышать это еще ничего, — хуже увидеть своими глазами. А уж горше всего — испытать.
Вот уже два года, как Винценту переломило позвоночник на заводе. Он кое-как выжил. Но лежит. Два года лежит и под себя ходит, потому что заняться им некому. Дети еще маленькие, а Винцентиха стирает по домам. Надо же как-то прокормить калеку и эту четверку малышей. Иногда она забегает к матери, поплакать. У нее уж и ноги отекли от вечного стояния над корытом и желваки какие-то с кулак величиной на них поделались. Да и этой работы все меньше. Сейчас мало кто прачку берет, — все сокращают расходы. Вот и приходится работать за половинную против прежней цены. А дети подрастают, им все больше надо. Не хватает ни на хлеб, ни на что. О квартирной плате она и думать боится. Откуда столько денег?
Вдобавок Винцент от болезни стал такой ворчливый, просто беда. Лежит на этой своей вонючей постели и ворчит, ворчит, никакого терпения нет. Не со злости, нет, добрый был всю жизнь человек. А только уж так ему допекло, что он лежит, как колода, и все ему подай, все для него сделай, а тут — никак. Вот он и бранится, проклинает жизнь, хнычет на этой своей смрадной постели.
Несколько раз приходили письма от хозяина с напоминанием об уплате за квартиру. Но она их и не дочитывала, сложит — и в угол на полку. Потом — бумага от адвоката. Ну, тут уж она пошла просить. Но тот и слушать не хотел, только злобно сверкал на нее глазами сквозь очки, — так и отослал ни с чем.
Наконец, бумага из суда. Раз, другой. А потом пришли каких-то трое, говорят: эксмиссия. Ребятишки — в крик, больной на кровати как дитя малое плакал. А те сразу за рухлядь — и выносить. Винцентиха не раздумывала. Никто и не опомнился, а она наверх, на пятый этаж, да оттуда — бух! — вниз, к собственным дверям. Будто хотела преградить дорогу людям, которые уже тащили через порог ее старый шкаф.
Сбежался народ; бабий плач, наверно, в небе и то было слышно. Побежали за хозяином, тот пришел белый как стенка, что-то поговорил с теми, ну, они и ушли. Все думали, что этим дело и кончится. Осиротевшей семьей немного занялись окружающие. Забежит соседка, обрядит калеку, сунет что-нибудь детишкам пожевать. Иной раз и деньжонок кто-нибудь даст, у кого еще работа есть.
И вдруг спустя неделю те трое опять являются. Открывается дверь — и глазам верить не хочется! Ведь еще пятна крови не смыты как следует с каменных плит. Кто-то бежит наверх за хозяином. Но дверь заперта, на стук никто не отзывается.
Ну и вынесли всю рухлядь. Впрочем, не много чего было и выносить. Потом детей. А потом Винцента вместе с кроватью. Прямо во двор. Дождь как раз шел, стояло холодное пронизывающее ненастье.
Так даже своей смертью не удалось Винцентихе заплатить за конуру в подвале, где они ютились вшестером.
А уж про других и говорить нечего! Там просто безо всяких. С пятью, с шестью детьми. Женщину на сносях или тотчас после родов, когда она еще и с постели подняться не может. Во двор, на улицу, под забор! Но и оттуда вскоре гонят. Так что некуда и незачем брать с собой жалкие пожитки. Остается только бросить их на произвол судьбы и идти куда глаза глядят. Но зачем и куда? Никто не даст тебе даром приюта, и всюду одинаково холодно и сыро в дождливые дни, всюду одинаково дует ветер в лицо.
И эта крыша над головой становится чем-то необычайно ценным, чем-то, что страшно трудно сохранить. А раньше об этом и не думалось; есть и есть, вроде как воздух. И не чувствуешь, когда дышишь им. Но теперь с этим кончено. Впрочем, в конце концов, может, придется платить и за воздух, за этот душный смрадный воздух закоулков и подвалов, за пропитанный пылью и грязью воздух узких и тесных улиц.
Так помаленьку учится простой человек трудным, заграничным словам: эксмиссия, аукцион, редукция, и многим другим, означающим: выселение, распродажу жалкой рухляди и сокращение штатов, оставляющее его без работы. Учится до дна постигать страшный смысл этих слов. Постигать ценой своей жизни, своей смерти. И ужасающе ясными и понятными становятся эти слова.
Где-то, когда-то ты ради неотложной уплаты подписал вексель. Где-то, когда-то занял деньги на похороны, на болезнь, на выезд. На короткий срок.
Но все сроки мелькают с невероятной быстротой. Несутся как вихрь, поспешные, задыхающиеся. Глядишь — и миновали.
Или берешь в долг в лавочке, до рабочего сезона. Но наступает сезон — и ничто не меняется. Застывшее, илистое дно не шевелится, по-прежнему сковывает увязшие в нем бессильные ноги, засасывает бездеятельные руки.
А где-то кто-то следит. Приходит господин с портфелем. Осматривается. Собственно не из чего выбирать. Но что-то выбрать все же нужно. И вот на старом размалеванном сундуке, оставшемся еще от матери, которая была родом из деревни, на источенном червями шкафу, на лакированных когда-то табуретках появляются круглые бумажные печати. Красные, с белым орлом посередине. Этакие цветные кружочки. Глядя на них, даже трудно осознать их зловещий смысл.
Подходят детишки, глазеют, тянутся грязными пальчиками к картинкам.
— Не тронь!
— Почему?
— Нельзя, слышишь?
Ребенок слышит. Но минуту спустя его опять так и подмывает. Хоть разок, осторожно. Орел тисненый, выпуклый. Гладенький. И такой крохотный, а все видно. И крылышки и даже клюв.
И тотчас — хлоп! хлоп! — по грязной ручонке. Крик. Потом ребенок долго хнычет в углу, не то с вожделением, не то с ненавистью косясь на цветные бумажки. Ничего еще не понимает. А между тем кто знает, что будет, если этакая печать вдруг отвалится, если ребятишки куда-нибудь ее затащат или испортят? Приклеили — значит, должна быть. Знак власти. Теперь и разговаривают-то в комнате иначе, как-то тише, и садятся-то на эти табуретки осторожно, будто кто-то пристально следит за ними и все запечетлевает в памяти. Невидимое присутствие власти стесняет грудь, не дает свободно дышать.
Приходит и срок вывоза опечатанных вещей. Что ж, ничего не поделаешь. Раз, другой власти отсрочивают, — видно, не слишком торопятся овладеть этими драгоценностями. Да и кто даст за них что-нибудь? Зелень на сундуке давно вылиняла, красные и фиолетовые цветы поблекли. Лак на табуретках потрескался и осыпается сухими чешуйками. Из шкафа, только тронь его, сыплется серая труха дерева, изгрызенного крепкими челюстями каких-то крохотных созданий.
Наконец, забирают. В комнате становится странно пусто. Каждое слово гулко отдается в пустых стенах. Дети носятся, радуясь, что стало вдруг так просторно. Сидеть приходится на кровати, пожитки распиханы по всем углам.
А главное, все это совершенно ни к чему. Старая рухлядь не покрывает даже стоимости перевозки и аукциона. Долг, как был, так и остается. Мало того: он из месяца в месяц разрастается, жиреет за счет неуплаченных процентов.
И новая опись. Исчезает скамья, выварка. Теперь в комнате уж совсем ничего не осталось. А долг все разрастается, все жиреет за счет неуплаченных процентов.
В сущности нечего и жалеть — старая, ни к чему не годная рухлядь. Но человек привыкает, сживается с ней за долгие годы.
Знает, что, проснувшись поутру, увидит размалеванный сундук. Помнится каждое пятнышко на нем, каждый оттенок, хотя все уже стерлось с течением лет. Внутри пахнет деревом, отчетливо виден изящный рисунок древесных прослоек.
Или взять стол. На крышке круги от поставленных второпях горячих горшков и кастрюль. На ножке — вырезанный перочинным ножиком цветок с пятью листиками, за который маленький Юзек получил в свое время изрядную порку. В мягком дереве мелкие дырки, следы иглы, которую втыкала в него жена, когда закипал горшок в печке.
Неуклюжий шкаф. С одного бока отец отмечал, на сколько подрос ребенок, — тонкие черточки, лесенкой, одна над другой. Внутри колышки, один, задний, сломался, когда на него повесили полушубок, сшитый для ночных дежурств. Внизу коробки с обрезками лент, с шариками рассыпавшихся цветных бус. Заржавленные крючки, сломанные ножницы, беззубый гребешок. Всего этого не выбрасывают. Как знать, а вдруг пригодится не на то, так на другое.
И так ясно. Было, жило, старилось вместе с человеком. Каждая трещина, каждое пятнышке были знакомы лучше, чем морщина на собственном лице. Поэтому сейчас такое ощущение, будто целый кусок жизни, будто частицу тебя самого выносят из дому на аукцион.