Джеймс Джонс - Отныне и вовек
— Я считаю, что единственный грех — это осознанная трата жизненных сил впустую. Я считаю, что любое осознанное надувательство, в том числе религия, политика и торговля недвижимостью, есть осознанная трата жизненных сил впустую. Я считаю, что люди тратят впустую огромную часть своих жизненных сил, соглашаясь делать вид, будто верят в лживые басни друг друга, потому что только так они могут доказать самим себе, что их собственная ложь — правда. Мой брат прекрасная тому иллюстрация. А поскольку я никак не могу забыть, в чем заключается подлинная правда, я, естественно, вместе с другими честными людьми, которых общество выбросило за борт, очутился в армии. Может, все-таки выпьем? С проблемами Бога, Общества и Личности мы успешно разобрались и вполне заслуживаем еще по одной.
— Что ж. — Женщина улыбнулась, и вспыхнувший в ее глазах интерес погас, уступив место прежнему холоду и пренебрежению. — И умный, и мужественный. Глупенькие слабые женщины должны гордиться, когда такой мужчина разрешает им лечь с собой. Но раз вы считаете, что напрасная трата жизненных сил — грех, то вам не кажется, что секс тоже грех, если им заниматься не для продолжения рода?
Тербер ухмыльнулся и, склонив голову, отсалютовал бутылкой.
— Мадам, вы нащупали единственное уязвимое место в моей теории. Я не собираюсь пудрить вам мозги. Могу сказать только одно: секс не грех, если не заниматься им в одиночку и если за него не платишь. Впрочем, даже это не всегда грех, но ведь вы не служили в армии. Так вот, секс не грех, пока он идет на пользу.
Она допила виски и отставила стакан.
— На пользу? Это уже чистая казуистика.
— Такие разговоры всегда к этому приводят.
— А я терпеть не могу казуистику. И не желаю слушать, как вы определяете пользу.
Рука ее скользнула за спину, она щелкнула застежкой лифчика и сбросила его на пол. В глядевших на Тербера прозрачных глазах была странная, всепоглощающая скука. Карен расстегнула молнию, не вставая со стула, сняла шорты и швырнула их туда же, где валялся лифчик.
— Вот, — сказала она. — Вот то, что тебе нужно. Вот к чему сводятся все разговоры. Вот что вам всем нужно, таким мужественным, таким умным. Разве не правда? Мужчины! Большие, сильные, умные, а нет рядом хрупкого женского тела — и вы беспомощны, как дети.
Тербер поймал себя на том, что не отрываясь смотрит на ее изуродованный пупок, на старый, едва заметный шрам, который, тянулся вниз и исчезал в пружинистом треугольнике волос.
— Красиво? — сказала она. — К тому же это символ. Символ впустую растраченных жизненных сил.
Тербер осторожно поставил стакан на стол и шагнул к стулу, видя тугие морщинки ее сосков, похожих на закрывшиеся на ночь цветы, видя в ней ту первозданную чувственность, которую он так любил в женщинах и которая, он знал, непременно заложена в каждой; пусть ее скрывают за ароматом духов, обходят молчанием, не признают и даже отрицают, она, прекрасная, великолепная чувственность львицы, здоровая страсть самки, сколько бы женщины ни возмущались и ни твердили, что это не так, в конце концов непреложно заявляет о себе.
— Подожди, — сказала она. — Нетерпеливый мальчишка. Не здесь. Пойдем в спальню.
Он рассердился за «нетерпеливого мальчишку», хотя понимал, что она права, и, шагая за ней в спальню, терялся в догадках: все-таки что же она такое, эта непонятная женщина, в которой столько горечи?
Он скинул форму, надетую на голое тело. Карен, закрыв дверь, решительно повернулась к нему и протянула руки.
— Здесь, — сказала она. — Здесь и сейчас.
— Которая кровать Хомса, эта? — спросил он.
— Нет, та.
— Тогда иди туда.
— Прекрасно. — И она засмеялась в первый раз за все время, засмеялась от души. — Уж если наставлять рога, то по первому классу, да, Милт? Ты очень серьезно к этому относишься.
— Когда касается Хомса, я ко всему отношусь серьезно.
— Я тоже.
Уже близка была та недостижимая огненная вспышка, которая вбирала его в себя целиком, он уже чувствовал ее ослепляющее долгожданное приближение, и стон уже закипал в глубине горла, но вдруг на кухне громко хлопнула входная дверь.
— Слышишь? — шепнула Карен. — Кто-то пришел. Тише! — Им было слышно, как за стеной глухо и мерно ступают чьи-то ноги, никуда не сворачивая и не замедляя шаг. — Быстро! Возьми свои вещи, иди в чулан и закрой дверь. Скорее же, господи, скорее!
Тербер перепрыгнул через соседнюю кровать, сгреб в охапку форму, вошел в чулан и закрыл дверь. Карен, на ходу закутываясь в китайское шелковое кимоно, торопливо уселась перед туалетным столиком у окна, откуда сквозь ворота виднелись корпуса казарм. Когда в дверь постучали, она спокойно расчесывала волосы, но лицо у нее было белое как мел.
— Кто там? — спросила она, не понимая, дрожит у нее голос или нет.
— Это я, — ответил мальчишеский голос Дейне-младшего. Он снова требовательно постучал. — Открой.
— Входи, — сказала она. — Не заперто.
Ее сын, миниатюрная копия Дейне Хомса-старшего, девятилетний мальчик в длинных брюках и гавайской рубашке навыпуск, вошел в спальню с угрюмым, злым лицом, какое часто бывает у детей, рожденных в законном мезальянсе.
— Сегодня в школе раньше отпустили, — сказал он угрюмо. — Ты почему такая бледная? Опять заболела? — спросил он, разглядывая лицо матери с неосознанной неприязнью, которую вызывают у здоровых детей постоянно болеющие люди, и с долей высокомерного мужского превосходства, перенятого им за последние год-два у отца.
— Я уже несколько дней неважно себя чувствую, — ответила Карен вполне искренне, стараясь не оправдываться. Она смотрела на этого мальчика, который за один короткий год стал вылитый отец, и, чувствуя, как вновь подступает знакомая дурнота, с брезгливостью думала о том, что это жесткое лицо с массивным подбородком, недавно еще по-детски круглое и улыбчивое, порождено ее собственной плотью. Она смотрела на мальчика и неожиданно перестала ощущать вину за то, что в чулане прячется мужчина, в душе у нее осталась только глухая досада, что приходится таиться, как старшеклассник, крадущийся задворками в публичный дом к своей первой проститутке.
— Я сейчас пойду в роту, — сказал мальчик, глядя на нее из-за крепостной стены осажденного города, имя которому Детство. — Мне нужна форма.
— А ты отца спрашивал? Он тебе разрешил? — спросила Карен. От мысли о том, что ждет сына впереди, к глазам у нее подступили слезы, и ей вдруг захотелось обнять его, так много всего ему объяснить. — Его сегодня нет в роте, ты знаешь?
— А кто говорит, что он там? Он после обеда никогда там не бывает. И в роту мне ходить можно, он сам говорил. Только с солдатами не надо дружить, а так — можно. Сама роту ненавидишь, вот и хочешь, чтобы я тоже дома сидел!
— Господь с тобой, да я вовсе не хочу, чтобы ты сидел дома. И с чего ты взял, что я ненавижу роту? Я просто хотела…
— Мало ли что ты хотела, — сказал мальчик, засовывая руки в карманы. — Я все равно пойду. Папа мне разрешил, и я пойду.
— Если разрешил, то пожалуйста. Я только это и хотела выяснить. Ты же всегда его сначала спрашиваешь.
— Он уехал в город. Что же мне, ждать, когда он вернется? А может, он только завтра утром приедет. Странная ты какая.
— Ну ладно, иди, — сказала Карен, думая, что напрасно она к нему придирается. Сколько женщин срывают на ни в чем не повинных детях досаду и злость, которые вызывают у них мужья, — она давно дала себе слово никогда до этого не опускаться. — Если ты все решил сам, зачем же пришел меня спрашивать?
— А я не спрашивать пришел. Я за формой пришел. Поможешь мне ее надеть.
— Тогда достань ее, — сказала она. Что ж, по крайней мере одно она еще может себе позволить, правда только когда сына нет дома. За последние два года у нее отняли право участвовать в его воспитании и в его жизни, отняли, как и все остальное. Она чувствовала, что к ней медленно возвращается привычное безразличие, и с удовольствием вспомнила о Милте, который прятался рядом в чулане. Как бы то ни было, у женщины все же остается способ выразить себя, с отвращением подумала она, ведь пояса целомудрия упразднены, колодок и позорных столбов не осталось и в помине, хотя таких женщин, как она, осуждают столь же беспощадно.
— Что же ты сидишь? — нетерпеливо сказал сын. — Мне некогда. Я сегодня буду помогать Приму готовить ужин, а потом хочу поесть с поварами на кухне.
— А Прим не будет возражать? — спросила она, подымаясь.
— Пусть только попробует. Папа же его командир. Пойдем, я опаздываю.
В его тесной комнате Карен помогла ему раздеться, изумленно глядя на подвижное голое тельце и снова поражаясь, что этот чужой и непонятный ей маленький мужчина — ее ребенок и она обязана его любить и лелеять, как предписывают все книги для родителей. Его кости, нервы, жилы — все было сотворено из ее плоти, но он был фотографически точной копией отца, тот сделал ее с помощью светочувствительной пластинки, звавшейся раньше Карен Дженингс, родом из Балтимора, так иной раз пользуются допотопными фотокамерами, когда главное — сделать снимок, а как устроена камера — наплевать.