Альфонс Доде - Евангелистка
Блуждая по Парижу, г-жа Эпсен постоянно возвращалась к одному и тому же месту — к особняку Отманов, куда она сначала попыталась было проникнуть в надежде выведать у слуг хоть какие-нибудь сведения. Чтобы преодолеть безразличие этих подлых душ, необходимы были щедрые чаевые, а на чаевые у нее не было денег. Теперь она приходила сюда, побуждаемая инстинктом, хотя и знала наверное, что ее дочери нет во Франции. Она часами прогуливалась вдоль забора, которым обнесен был пустырь против дома Отманов, заглядывала в глубь двора, смотрела на высокие черные стены, на окна разной величины, с лепными карнизами. У подъезда стояли экипажи. Входили и выходили люди с тяжелыми портфелями на стальных цепочках, с заплечными мешками, полными звонкой монеты. На просторном крыльце задерживались, беседуя, какие-то важные господа. Все делалось тут без суеты, без шума, слышалось только неумолчное, легкое позвякиваиье монет, похожее на серебристое, приглушенное журчание невидимого родника, который пополнялся с утра до вечера, растекался по Парижу, по Франции и по всему свету, превращаясь в широкую могучую реку с грозными водоворотами, именовавшуюся богатством Отманов и устрашавшую даже самых высокопоставленных, самых сильных, самых стойких, самых непоколебимых.
Иной раз г-жа Эпсен наблюдала, как широкие ворота распахиваются перед коричневой каретой, запряженной пегими лошадьми; эту карету она узнала бы, даже если б за блестящим стеклом не мелькнул властный, жестокий профиль; при виде этого лица в ней на миг вспыхивало искушение совершить какой-нибудь безумный поступок, но ее тут же удерживали слова пастора Бирка; страх перед тюрьмой и перед тем еще более ужасным, что он не решался назвать. А когда она возвращалась к себе, усталая, измученная, пробродив как можно дольше, чтобы дать время совершиться непредвиденному, — с каким трепещущим сердцем, с какой мучительной тревогой она всякий раз спрашивала привратницу: «Нет ли мне чего, тетушка Бло?..» А что ее ожидало?.. Изредка — холодное письмо от ее «искренне преданной», и никогда, никогда не находила она того, на что надеялась.
Но вот однажды в квартире г-жи Эпсен-раздался шумный, — резкий, знакомый звонок. Несчастную бросило в дрожь. Она, трепеща, отперла дверь. И сразу же ее обхватили ласковые руки. С цветов, украшавших легкую летнюю шляпку, всю запорошенную снегом, на щеки ей брызнули капли воды… Генриетта Брис!.. Она только что бросила службу-у русского посла в Копенгагене… Люди превосходные, но до чего ограниченные!. «А потом, она так соскучилась по Парижу, хотя ее бывшая настоятельница из монастыря Сердца Христова и писала ей, что Париж для девушки — все равно что бритва в руках двухлетнего младенца…
Генриетта вошла в знакомую ей квартирку и, щебеча, стала располагаться здесь, как у себя дома; по рассеянности и от радости она не заметила печального выражения лица г-жи Эпсен. Вдруг, порывистым, неуклюжим движением обернувшись к ней, она спросила:
— А Лина?.. Где она?.. Она придет скоро?..
В ответ раздались рыдания. Ах, Лина! Лина! Лины нет…
— Уехала… Похищена… Ее отняли у меня… Я одна…
Генриетта поняла не сразу, а поняв, не могла поверить, что Лина, такая благоразумная, такая деловитая, так горячо любившая своих близких… Да, что и говорить, Жанна Отман ловко порабощает души… Пока мать рыдала, Генриетта с любопытством рассматривала книжечки с золотым обрезом — коварные соучастницы этого великого злодеяния лежали на столе как вещественные доказательства: «Утренние часы», «Беседы христианской души с богом»… А все-таки это женщина незаурядная. Не будь она протестанткой, ее можно было бы сравнить с Антуанеттой Буриньон.[20]
— Кто это такая — Буриньон?.. — спросила г-жа Эпсен, утирая слезы.
— Как? Вы не знаете Антуанетты Буриньон? Это пророчица времен госпожи Гион…[21] Она написала больше двадцати книг…
— Бог с ней… — равнодушно ответила г-жа Эпсен. — Если из-за нее матери тоже проливали слезы, то хорошего в ней было мало, не стоит ее и вспоминать…
Внутренний голос говорил г-же Эпсен, что Генриетта не понимает ее горя и занята совсем другим; от жгучего любопытства трепетали ее губы, блестели светлые глаза и дрожали костлявые пальцы, перебиравшие страницы таинственных книжек.
— Дайте мне, пожалуйста, почитать вот эту! — решилась наконец попросить одержимая из обители Сердца Христова. Ей не терпелось прочесть «Беседы», чтобы доказать и опровергнуть их ересь.
— Конечно, берите!.. Возьмите все…
Генриетта с восторгом обняла ее и, прощаясь, оставила свой адрес — Севрская улица, у живописца Маньябоса. Это люди весьма почтенные, и квартал отличный, там несколько монастырей.
— Заходите ко мне… Развлечетесь по крайней мере…
Это посещение, оживившее милые воспоминания о былых спорах, в которых Лина всегда показывала себя такой кроткой, такой разумной, только растравило горе г-жи Эпсен; теперь так всегда бывало в памятные дни, в которые они с Линой прежде радовались или скорбели вместе, — и в сочельник, Juleaften нынешнего года, без елки и без Risengroed, и в годовщину смерти бабушки, когда она одна совершила печальное паломничество на могилу и еще печальнее вернулась домой. Ведь именно возвратясь с кладбища, Элина поклялась ей в прошлом году, что будет «крепко любить ее и не покинет никогда». И под этим впечатлением г-жа Эпсен написала дочери письмо, полное отчаяния и мольбы:
«Если бы я хоть могла работать, давать уроки, чтобы разогнать тоску, но горе отняло у меня силы, глаза ослабели от слез, после болезни я плохо слышу. Деньги тоже тают, через несколько месяцев от них ничего не останется, и что тогда будет со мной? Дорогая моя крошка! Я на коленях жду тебя. Теперь уже не мать умоляет тебя, а бесконечно несчастная одинокая старуха…»
В ответ на это заклинание пришла открытка со штемпелем Джерсея — простая открытка, которую мог прочитать кто угодно:
«Меня глубоко огорчили, дорогая мама, дурные вести о твоем здоровье, но меня утешает мысль, что эти испытания с каждым днем приближают тебя к богу. Я же всецело занята твоим и моим вечным спасением. Мне необходимо жить вдали от света и остерегаться зла».
Какая чудовищная жестокость — эти евангельские поучения на почтовых открытках! Значит, конец задушевной близости, сокровенным признаниям, конец нежданно хлынувшим слезам! Негодяи! Вот что они сделали с ее дочерью! «Мне необходимо остерегаться зла!» Зло — это она, ее родная мать!
«Ну, больше писать не буду… Для меня она утрачена навеки…»
И мать крупным почерком вывела поперек конверта: «Последнее письмо моей дочки».
— Госпожа Эпсен!.. Госпожа Эпсен!..
Кто-то звал ее из сада. Она утерла глаза, шатаясь, подошла к окну и, растворив его, увидела г-на Оссандо — на, который горделиво поднял к ней седую голову.
— В воскресенье я собираюсь произнести проповедь в Оратории… Для вас… Приходите, останетесь довольны…
Он поклонился ей, приподняв крошечную скуфейку, и снова занялся осмотром кустов роз, на которых уже набухли зеленые почки. Видя престарелого декана в саду в сырую, коварную погоду, обычную в начале марта, легко было догадаться, что г-жи Оссандон нет дома.
XV. В ХРАМЕ ОРАТОРИИ
В ризнице Оратории, где облачаются проповедники, двух тесных комнатах с огромными шкафами, с соломенными стульями, некрашеным столом и фаянсовой печкой, как на таможенной заставе, Оссандон, окруженный пасторами, коллегами по факультету, вполголоса беседует, пожимает протянутые к нему руки. С улицы доносится шум экипажей; слышно, как они останавливаются у двух папертей храма, и рокот этот, подобный шуму прибоя, несется через все двери и разливается по коридорам с темными, потрескавшимися стенами.
На старом декане, готовом взойти на кафедру, черная мантия, белые брыжи; это строгое одеяние уместнее в суде, чем в церкви, но оно вполне подходит протестантскому пастору, которого Реформация считает не кем иным, как адвокатом на службе у господа. Именно такова сегодня роль Оссандона — он адвокат и даже прокурор, ибо заметки, которые он листает, примостившись у столика, представляют собою грозную обвинительную речь против Отманов. Пять месяцев он обдумывал ее и колебался, предвидя неприятные последствия для себя, для своих близких; к тому же Голубка неотступно следила за ним.
Наконец старушку вызвали в Коммантри по случаю рождения внука, а декан, усматривая в этом милость господа к нему, бедному слабому человеку, и уповая на то, что совесть его теперь успокоится, немедленно принялся за дело. Проповедь свою он написал и отделал за два вечера — все эти мысли уже давно роились в его голове, притом столь бурно, что чуть не свели его с ума. Он попросил другого пастора, о предстоящей проповеди которого было уже объявлено, уступить ему очередь, и вот уже неделя, как весь протестантский Париж ждет проповеди знаменитого декана; голос его должен прозвучать в последний раз, как некогда, после многолетнего перерыва, на пострижении мадемуазель де Лавальер[22] прозвучал голос Боссюэ.