Джек Лондон - Джек Лондон. Собрание сочинений в 14 томах. Том 12
Так вот, возвращаюсь к его кабачку. Это был кабачок философов, маленькая комнатка с одним столом в каком-то подвале, в самом сердце Латинского квартала. Представляете себе, что это было за учреждение! А стол! Большой круглый дощатый стол, даже без клеенки, весь покрытый бесчисленными винными пятнами, так как философы стучали по нему стаканами и проливали вино. За него свободно усаживалось тридцать человек. Женщины не допускались. Для меня и для Паолы сделали исключение. Вы видели здесь Аарона Хэнкока? Он был в числе тех самых философов и до сих пор хвастается, что остался Дику должен по счету больше остальных завсегдатаев. В кабачке они обыкновенно и встречались, эти шалые молодые умники, стучали по столу и говорили о философии на всех европейских языках. У Дика всегда была склонность к философии.
Но Паола испортила им все удовольствие. Как только они поженились, Дик снарядил свою шхуну «Все забудь», и эта милая парочка отплыла на ней, решив провести свой медовый месяц между Бордо и Гонконгом.
— А кабачок закрылся, и философы остались без пристанища и диспутов… — заметил Грэхем.
Миссис Тюлли добродушно рассмеялась и покачала головой.
— Да нет… Дик обеспечил существование кабачка, — сказала она, стараясь отдышаться и прижимая руку к сердцу. — Навсегда или на время — не скажу вам. Но через месяц полиция его закрыла, заподозрив, что там на самом деле клуб анархистов.
Хоть Грэхем и знал, как разносторонни интересы и дарования Паолы, он все же удивился, найдя ее однажды одиноко сидящей на диване в оконной нише и поглощенной каким-то вышиванием.
— Я очень это люблю, — пояснила она. — И не сравню никакие дорогие вышивки из магазинов с моими собственными работами по моим собственным рисункам. Дика одно время возмущало, что я вышиваю. Ведь он требует, чтобы во всем была целесообразность, чтобы люди не тратили понапрасну свои силы. Он считал, что мне браться за иглу — пустая трата времени: крестьянки отлично могут за гроши делать то же самое. Но мне наконец удалось убедить его, что я права.
Это все равно, что игра на рояле. Конечно, я могу купить музыку лучше моей, но сесть самой за инструмент и самой исполнить вещи — какое это наслаждение! Соревнуешься ли с другим, принимая его толкование, или вкладываешь что-то свое — неважно: и то и другое дает душе творческую радость.
Возьмите хотя бы эту узенькую кайму из лилий на оборке — второй такой вы не найдете нигде. Здесь все мое: и идея, и исполнение, и удовольствие от того, что я даю этой идее форму и жизнь. Конечно, бывают в магазинах замыслы интереснее и мастерство выше, но это не то. Здесь все мое. Я увидела узор в своем воображении и воспроизвела его. Кто посмеет утверждать после этого, что вышивание не искусство?
Она умолкла, глядя на него смеющимися глазами.
— Не говоря уже о том, что украшение прекрасной женщины — самое достойное и вместе с тем самое увлекательное искусство, — подхватил Грэхем. — Я отношусь с большим уважением к хорошей модистке или портнихе, — серьезно ответила Паола. — Это настоящие художницы. Дик сказал бы, что они занимают чрезвычайно важное место в мировой экономике.
В другой раз, отыскивая в библиотеке какие-то справки об Андах, Грэхем натолкнулся на Паолу, грациозно склонившуюся над листом плотной бумаги, прикрепленным кнопками к столу; вокруг были разложены огромные папки, набитые архитектурными проектами: она чертила план деревянного бунгало для мудрецов из «Мадроньевой рощи».
— Очень трудно, — вздохнула она. — Дик уверяет, что если уж строить, так надо строить на семерых. Пока у нас четверо, но ему хочется, чтобы непременно было семь. Он говорит, что нечего заботиться о душах, ваннах и других удобствах, — разве философы купаются? И он пресерьезно настаивает на том, чтобы поставить семь плит и сделать семь кухонь: будто бы именно из-за столь низменных предметов они вечно ссорятся.
— Кажется, Вольтер ссорился с королем из-за свечных огарков? — спросил Грэхем, любуясь ее грациозной и непринужденной позой. Тридцать восемь лет? Невероятно! Она казалась просто школьницей, раскрасневшейся над трудной задачей. Затем ему вспомнилось замечание миссис Тюлли о том, что Паола — взрослое дитя.
И он изумлялся: неужели это она тогда, у коновязи под дубами, показала двумя фразами, что отлично понимает, насколько грозно создавшееся положение? «Я понимаю», — сказала она. Что она понимала? Может быть, она сказала это случайно, не придавая своим словам особого значения? Но ведь она же вся трепетала и тянулась к нему, когда они пели вместе цыганскую песню. Уж это-то он знал наверняка. А с другой стороны, разве он не видел, с каким увлечением она слушала игру Доналда Уэйра? Однако сердце тут же подсказало ему, что со скрипачом было совсем другое. При этой мысли он невольно улыбнулся.
— Чему вы смеетесь? — спросила Паола. — Конечно, я знаю, что я не архитектор! Но хотела бы я видеть, как вы построите дом для семи философов и выполните все нелепые требования Дика!
Вернувшись в свою башню и положив перед собой, не раскрывая их, книги об Андах, Грэхем, покусывая губы, предался размышлениям. Нет, это не женщина, это все-таки дитя… Или… она притворяется наивной? Понимает ли она действительно, в чем дело? Должна бы понимать. Как же иначе? Ведь она знает людей, знает жизнь. И она очень мудра. Каждый взгляд ее серых глаз говорит о самообладании и силе. Вот именно — о внутренней силе! Он вспомнил первый вечер, когда в ней время от времени словно вспыхивали отблески стали, драгоценной, чудесной стали. И он вспомнил, как сравнивал тогда ее силу со слоновой костью, резной перламутровой раковиной, с плетеной сеткой из девичьих волос…
А теперь, после короткого разговора у коновязи и цыганской песни, всякий раз, как их взоры встречаются, оба они читают в глазах друг друга невысказанную тайну.
Тщетно перелистывал он лежавшие перед ним книги в поисках нужных ему сведений, потом сделал попытку продолжать без них, но не мог написать ни слова… Нестерпимое беспокойство овладело им. Грэхем схватил расписание, ища подходящий поезд, отшвырнул его, схватил трубку внутреннего телефона и позвонил в конюшни, прося оседлать Альтадену.
Стояло чудесное утро; калифорнийское лето только начиналось. Над дремлющими полями не проносилось ни дуновения; раздавались лишь крики перепелов и звонкие трели жаворонков. Воздух был напоен благоуханием сирени, и, когда Грэхем проезжал сквозь ее душистые заросли, он услышал гортанный призыв Горца и ответное серебристое ржание Принцессы Фозрингтонской.
Почему он здесь и под ним лошадь Дика Форреста, спрашивал себя Грэхем, почему он все еще не едет на станцию, чтобы сесть в первый же поезд, найденный им сегодня в расписании? И он ответил себе с горечью, что эти колебания, эта странная нерешительность в мыслях и поступках — для него новость. А впрочем, — и тут он весь как бы загорелся, — ему дана одна только жизнь, и есть одна только такая женщина на свете!
Он отъехал в сторону, чтобы пропустить стадо ангорских коз. Здесь были самки, несколько сот; пастухи-баски медленно гнали их перед собой и часто давали им отдыхать, ибо рядом с каждой самкой бежал козленок. За оградой загона он увидел маток с новорожденными жеребятами, а услышав предостерегающий возглас, мгновенно свернул на боковую дорожку, чтобы не столкнуться с табуном из тридцати годовалых жеребят, которых куда-то перегоняли. Их возбуждением заразились все обитатели этой части имения, воздух наполнился пронзительным ржанием, призывным и ответным. Взбешенный присутствием и голосами стольких соперников, Горец носился взад и вперед по загону и все вновь издавал свой трубный призыв, словно желая всех убедить, что он самый сильный и замечательный жеребец, когда-либо существовавший на земле.
К Грэхему неожиданно подъехал Дик Форрест на Капризнице. Он сиял от восторга, что среди подвластных ему созданий разыгралась такая буря.
— Природа зовет! Природа, — проговорил он нараспев, здороваясь с Грэхемом, и остановил свою лошадь, хотя это едва ли можно было назвать остановкой: золотисто-рыжая красавица кобыла, не переставая, плясала под ним, тянулась зубами то к его ноге, то к ноге Грэхема и, разгневанная неудачей, бешено рыла копытом землю и брыкалась — раз, два раза, десять раз.
— Эта молодежь, конечно, ужасно злит Горца, — сказал Дик, смеясь. — Вы знаете его песню? «Внемлите мне! Я — Эрос. Я попираю холмы. Моим зовом полны широкие долины. Кобылицы слышат меня на мирных пастбищах и вздрагивают, ибо они знают меня. Земля Жирна, и соков полны деревья. Это весна. Весна — моя.
Я царь в моем царстве весны. Кобылицы помнят мой голос, — он жил в крови их матерей. Внемлите! Я — Эрос. Я попираю холмы, и, словно герольды, долины разносят мой голос, возвещая о моем приближении».