Время жить и время умирать - Ремарк Эрих Мария
Польман снова изумленно посмотрел на Гребера.
— И вы все это знаете? — спросил он.
— Теперь знаю. А сначала не знал.
— И вам приходится опять ехать на фронт?
— Да.
— Это ужасно!
— Еще ужаснее ехать, когда все это знаешь и, быть может, уже становишься прямым соучастником. Я буду теперь соучастником, да?
Польман молчал. — Что вы имеете в виду? — шепотом проговорил он через минуту.
— Вы знаете, что. Вы же воспитывали нас в духе религии. В какой мере я стану соучастником, если я знаю, что не только война проиграна, но мы должны ее проиграть, чтобы было покончено с убийством, рабством, концлагерями, эсэсовцами и штурмовиками, массовым уничтожением и бесчеловечными зверствами — если я это знаю и все-таки через две недели вернусь на фронт и буду опять сражаться за прежнее?
Лицо Польмана вдруг померкло, стало серым. Только глаза еще сохраняли свой цвет — какой-то особенный, прозрачно-голубой. Эти глаза напомнили Греберу другие, где-то им уже виденные, но где — он не мог вспомнить.
— Вам необходимо туда ехать? — наконец спросил Польман.
— Я не могу уклониться. Меня повесят или расстреляют.
Гребер ждал ответа.
— Христианские мученики не подчинялись насилию, — нерешительно сказал Польман.
— Мы не мученики. Но скажите, с чего начинается соучастие? — спросил Гребер. — С какой минуты то, что принято называть геройством, становится убийством? Когда перестаешь верить, что оно оправдано? Или, что оно преследует разумную цель? Где тут граница?
Польман с мукой в глазах посмотрел на него. — Разве я могу вам ответить на ваш вопрос? Я взял бы на себя слишком большую ответственность. Я не могу решить этот вопрос за вас.
— Значит, каждый должен решать его сам?
— Думаю, что да. А как же иначе?
Гребер молчал.
«Зачем я настаиваю, — говорил он себе. — Сижу здесь почему-то как судья, а не обвиняемый! Зачем-я мучаю этого старика и требую его к ответу и за то, чему он когда-то меня учил, и за то, чему я потом сам научился? Да и нужен ли мне еще его ответ? Разве я только что сам себе не ответил?»
Гребер посмотрел на Польмана. Он представил себе, как изо дня в день этот старик сидит в своей каморке при свете тусклой лампы или в темноте, точно в катакомбах древнего Рима, изгнанный из школы, каждую минуту ожидая ареста, и напрасно ищет утешения в своих книгах.
— Вы правы, — сказал Гребер. — Когда спрашиваешь другого — это все-таки попытка уклониться от решения. Да я, вероятно, и не ждал от вас настоящего ответа, на самом деле я спрашивал себя. Но иногда удается спросить себя, только когда спросишь другого.
Польман покачал головой.
— Нет, вы имеете право спрашивать. Соучастие! — вдруг сказал он. — Что вы в этом понимаете? Вы были юны, и вас отравили ложью, когда вы еще ни о чем не могли судить! А мы — мы видели и мы дали всему этому свершиться! Что тут виной? Душевная вялость? Равнодушие? Ограниченность? Эгоизм? Отчаяние? Но как могла так распространиться эта чума? Да разве я каждый день не размышляю об этом?
Гребер вдруг вспомнил, на чьи глаза похожи глаза Польмана: такие же были у того русского, которого он расстреливал. Он встал. — Мне пора. Спасибо вам, что вы меня впустили и разговаривали со мной.
Он взялся за фуражку. Польман как будто проснулся. — Вы уходите, Гребер? Что же вы надумали?
— Не знаю. У меня впереди еще две недели на размышления. Это немало для того, кто привык считать жизнь по минутам.
— Приходите опять! Приходите еще раз перед отъездом; Обещаете?
— Обещаю.
— Ведь ко мне теперь заходят немногие, — пробормотал Польман.
Гребер заметил, что между книгами, неподалеку от заваленного щебнем окна, стоит чья-то фотография. На ней был снят молодой человек его лет в форме. Он вспомнил, что у Польмана был сын. Но в такие времена о сыновьях лучше не спрашивать.
— Кланяйтесь Фрезенбургу, если будете писать ему, — сказал Польман.
— Хорошо. Вы ведь с ним говорили так же, как сейчас со мной? Верно?
— Да.
— Если бы вы раньше так со мной говорили!
— Вы думаете, Фрезенбургу стало от этого легче?
— Нет, — отозвался Гребер, — труднее.
Польман кивнул. — Я ничего вам не сказал. Но я не хотел отделаться одним из тех ответов, которые являются пустыми отговорками. Таких ответов немало. Каждый из них очень гладок и убедителен, но каждый — это, в сущности, уклонение от ответа.
— И даже те ответы, которые дает церковь?
Польман нерешительно помолчал. — Даже те ответы, которые дает церковь. Но церкви повезло. С одной стороны, она говорит: «Люби своего ближнего» и «Не убий», а наряду с этим: «Отдавайте кесарево — кесарю, а божие — богу». Тут открывается большой простор.
Гребер улыбнулся. Он опять уловил те саркастические нотки, которые звучали у Польмана раньше. Польман это заметил.
— Вы улыбаетесь, — сказал он. — И вы так спокойны? Почему вы не кричите?
— Я кричу, — возразил Гребер. — Только вы не слышите.
Он стоял перед выходом. Свет вонзался огненными копьями ему в глаза. Белая штукатурка поблескивала. Медленно брел он через площадь. Он чувствовал себя, как подсудимый, который после долгой и запутанной судебной волокиты наконец выслушал приговор, но ему уже почти все равно — оправдан он или осужден. Все кончилось, он сам хотел суда, это и было то, что он решил додумать до конца во время отпуска. И теперь он твердо знал, к чему пришел: к отчаянию, и он уже не уклонялся от него.
Гребер посидел некоторое время на скамье — она стояла у самого края воронки, вырытой бомбой. Он чувствовал слабость, полную опустошенность и даже не мог бы сказать — безутешна его печаль или нет. Ему просто не хотелось больше думать. Да и думать было уже не о чем. Он откинулся на спинку скамьи, закрыл глаза, почувствовал солнечное тепло на своем лице. Больше он ничего не чувствовал. Сидел неподвижно, спокойно дышал и отдавался безличному, утешительному теплу, которое не знает ни правых, ни виновных.
Потом открыл глаза. Площадь лежала перед ним, освещенная солнцем, четко очерченная. Он увидел высокую липу, стоявшую перед рухнувшим домом. Она была совершенно цела и своим стволом и зелеными ветвями, точно гигантская простертая рука, тянулась от земли к свету и облакам. Небо между облаками было ярко-голубое. Все блестело и сверкало, словно после дождя, во всем чувствовалась глубина и сила, это было бытие, бытие мощное, явное и открытое, без вопросов, без скорби и отчаяния. Греберу казалось, что он очнулся от кошмарного сна, бытие всей своей силой обрушилось на него, все в себе растворило, оно было как ответ без слов, по ту сторону всех мыслей и вопросов — ответ который он слышал еще в те дни и ночи, когда смерть касалась его своим крылом и когда после судорог, оцепенения и конца всему жизнь вдруг снова горячо врывалась в него, как спасительный инстинкт, и заливала мозг своей нарастающей волной.
Он встал и прошел мимо липы, среди развалин и домов. И внезапно понял, что ждет. Все в нем ждало. Он ждал вечера, как под неприятельским огнем ждут перемирия.
14
— У нас есть сегодня отменный шницель по-венски, — заявил Марабу.
— Хорошо, — отозвался Гребер. — Дайте. И все, что вы к нему посоветуете. Мы полагаемся на вас.
— Вино прикажете то же самое?
— То же самое или, пожалуй, другое. Мы предоставляем выбор вам.
Кельнер, довольный, убежал. Гребер откинулся на спинку стула и посмотрел на Элизабет. Ему чудилось, будто он с разрушенного огнем участка фронта перенесен в уголок укрытой от войны мирной жизни. Все пережитое днем, казалось, отступило уже в далекое прошлое. Остался только отблеск того мгновения, когда жизнь подошла к нему вплотную и, как бы прорвавшись между камнями мостовой и сквозь груды развалин, вместе с деревьями потянулась к свету зелеными руками. «Еще две недели жизни мне осталось! И надо хватать ее, как липа — лучи света».
Марабу вернулся.