За рекой, в тени деревьев - Эрнест Миллер Хемингуэй
— В такой гостинице как-то неловко говорить: «Руки вверх!» — сказал полковник. — Но вы, ей-богу, позорите свой город!
Человек в полосатом жилете с мордой фашиста только отмалчивался, и полковник его подзадорил:
— Валяй, уж досматривай до конца. Но военных тайн я в мыльнице не ношу.
С тех пор они друг друга недолюбливали, и полковнику нравилось выхватывать утреннюю газету чуть ли не из рук человека в полосатом жилете — бесшумно, как только он замечал, что газета появляется под дверью.
— Ладно, сегодня твоя взяла, хлюст ты этакий, — произнес он на отличном венецианском диалекте, что было ему совсем не легко в столь ранний час. — Чтоб тебе удавиться!
«Но такие не давятся. Они знай себе суют под дверь газеты людям, которые уже не чувствуют к ним ненависти. Да, бывший фашист — это нелегкое ремесло. А может, он и не бывший, а настоящий? Почем ты знаешь?»
«Мне нельзя ненавидеть фашистов, — думал он. — И фрицев тоже, потому что, к несчастью, я военный».
— Послушай, портрет, — сказал он. — Разве я должен ненавидеть фрицев за то, что мы их убиваем? Разве я должен их ненавидеть и как полковник, и как человек? По-моему, это уже больно простое решение вопроса.
— Ладно, портрет. Не думай об этом. Брось! Ты еще слишком молод, чтобы в этом разбираться. Ты на два года моложе той девушки, с которой тебя писали, а она и моложе и древнее самой преисподней — хотя у этого местечка большое прошлое.
— Послушай, портрет, — сказал он и, говоря это, знал, что теперь у него до самой смерти будет с кем поговорить по утрам, когда проснешься.
— Слушай, что я тебе говорю, портрет. К черту, ты ведь до этого еще не дорос. Такие мысли нельзя произносить вслух, как бы верны они ни были. Многого я так и не смогу тебе сказать, и, может, для меня это к лучшему. Пора, чтобы и мне хоть немножко было лучше. А как ты думаешь, портрет, для меня ведь так будет лучше?
— Чего же ты приумолк, портрет? — спросил он. — Проголодался? Я-то, кажется, проголодался.
И он позвонил коридорному, который приносил ему завтрак.
Он знал, что, хотя уже светло и на Большом канале видна каждая свинцовая и выпуклая от ветра волна, а прилив нагнал много воды к причалу Дворца прямо против окон его комнаты, — телефонного звонка он долго не услышит.
«Молодые спят крепко, — думал он. — Им так и полагается».
— Почему мы стареем? — спросил он коридорного со стеклянным глазом, который подал ему меню.
— Откуда я знаю, полковник? Наверно, это закон природы.
— Да. И я так подозреваю. Глазунью, чай и поджаренный хлеб.
— А из американских блюд ничего не хотите?
— К чертовой матери все американское, кроме меня самого. A Gran Maestro уже пришел?
— Он достал для вас вальполичеллу в больших оплетенных флягах по два литра; вот я принес вам графин.
— Ну и человек, — сказал полковник. — Господи Иисусе, как бы я хотел дать ему полк.
— Вряд ли он возьмет.
— Да, — сказал полковник. — Мне и самому он совсем ни к чему.
ГЛАВА 19
Полковник позавтракал неторопливо, как боксер, который после зверского удара слышит счет «четыре» и умеет за оставшиеся пять секунд дать отдых мышцам.
— Портрет, — сказал он, — тебе бы тоже не мешало дать отдых мышцам. Боюсь только, что вот как раз это тебе и не удастся. Мы тут ограничены тем, что зовут статическим началом в живописи. Понимаешь, портрет, почти ни в одной картине — я говорю о живописи — нет движения; только некоторые художники это умеют. Очень немногие.
Я бы очень хотел, чтобы твоя хозяйка была здесь и принесла с собой движение. Откуда девушки, вроде тебя или нее, так много знают с самых ранних лет и почему вы такие красивые?
У нас в Америке, если девушка хороша, она наверняка из Техаса и, если тебе повезет, знает, какой нынче месяц. Но вот считают они все хорошо.
Их учат считать, держать коленки вместе и накручивать локоны на бигуди. За свои грехи, если у тебя есть грехи, — попробуй как-нибудь, портрет, поспать в одной постели с девушкой, которая закрутила волосы на бигуди, чтобы завтра быть покрасивее! Не сегодня, а именно завтра. Сегодня они никогда не стараются быть красивыми. А вот завтра — другое дело. Завтра надо выдержать конкуренцию.
А Рената — то есть ты сама — спит, не думая о своих волосах. Они разметались по подушке, эти темные шелковистые волосы — для нее всего-навсего надоедливая обуза, — их вечно забываешь расчесывать, несмотря на причитания гувернантки.
Я так и вижу, как она идет по улице, легким, размашистым шагом, ветер треплет ее волосы, как хочет, а грудь приподнимает свитер, и потом я вижу ночи в Техасе, тягостные, словно натянутые на металлические бигуди.
— Не коли меня этими железками, любимая, — сказал он портрету, — а я уж тебе отплачу круглыми, полновесными серебряными долларами или чем-нибудь еще.
«Опять грубишь», — подумал он.
И вдруг сказал уже совсем по-свойски:
— Ты так чертовски красива, что даже тошно. И к тому же с тобой непременно угодишь в тюрьму за растление малолетних. Рената все же старше тебя на два года. А тебе нет и семнадцати.
Почему она не может быть моей, почему я не могу любить ее и тешить, быть всегда добрым и ласковым, родить с ней пятерых сыновей, а потом разослать их во все пять концов света, где бы эти концы ни были? Не понимаю. Такая уж, видно, мне выпала карта. А ты не пересдашь ли мне, банкомет?
Нет. Карты сдают только раз, а ты их берешь и начинаешь играть.
И я бы мог выиграть, если бы вытянул хоть что-нибудь подходящее, — сказал он портрету, но тот не выказал никакого сочувствия.
— Портрет, — сказал он, — отвернись-ка лучше, будь поскромнее. Я сейчас приму душ и побреюсь — тебе-то никогда не приходится бриться, — а потом надену военную форму и пойду пройдусь по городу, хотя сейчас еще