Стефан Хвин - Ханеман
Когда они появились в дверях, Мама чуть-чуть удивилась, но — что поделаешь — она понимала, что по-другому нельзя, и согласилась, чтобы мальчик «разок» переночевал в моей комнате, на стоявшей у окна всегда аккуратно застеленной кровати из светлого дерева, на которой никто никогда не спал. Это была — как говорила Мама — кровать для гостя. Засыпая на правом боку, лицом к окошку, я всегда видел ее в темноте. И испытывал волнение ожидания, потому что эта предназначенная для гостя кровать чем-то напоминала пустой стул, который Мама в Сочельник неизменно ставила у стола на случай, если кто-нибудь вдруг постучит в нашу дверь и сядет с нами за праздничный ужин.
Мальчик был грязный, в залатанной куртке не то из армейского, не то из путейского черного сукна; он встал посреди кухни, и Мама сразу же принялась снимать с него эту куртку: «Как тебя зовут?» Но Ханка быстрым движением мягко коснулась ее руки: «Он не говорит…» Мама немножко испугалась, даже невольно поднесла руку к губам. «А как его зовут?» Ханка только пожала плечами, стаскивая с мальчика через голову рубашку.
Потом Мама с Ханкой наполнили теплой водой ванну, и я через щель в неплотно закрытой двери видел, как они терли его губкой. Он все терпеливо сносил, только щурился от света висящей над зеркалом лампы.
Значит, он не говорит… Я видел таких, но издалека, а этот вдруг оказался рядом, и теперь на меня накатил страх, смешанный с любопытством. Я боялся той минуты, когда мне придется ему что-то сказать, а он будет видеть только мои шевелящиеся немые губы.
Пальцы
Мальчик, однако, нас понимал (вероятно, читал по губам), только выразить всего жестами не умел. Мама узнала от пани Штайн, что Ханеман может тут кое-чем помочь, и посоветовала Ханке обратиться именно к нему.
Она была права. Еще во время практики у Ансена, если с утра выдавалось свободное время, Ханеман иногда — отчасти поддавшись уговорам Августа Пфюце, отчасти по собственному желанию — заходил в Коллегиум Эмаус в здании Академии на Винтерштрассе, 14 и заглядывал на четвертый этаж в небольшую, украшенную статуями мифологических божеств аудиторию, где профессор Петерсен из Фрайбурга вел с группой молодых врачей семинар по теоретическим основам языка жестов. Ханемана это очень заинтересовало. После того как он провел много дней в подземельях «Альтхофа», устная речь почему-то начала его раздражать. Да и то, что писали в прессе, казалось настолько пропитанным ложью, что с некоторых пор он перестал даже просматривать ежедневные газеты. Слова? Он доверял только глазам и пальцам. Август поддерживал его в этом убеждении. Когда по вечерам в пансионате фрау Ленц в маленькой комнатке на втором этаже разговор заходил о лицах самоубийц, чьи тела попадали на мраморный стол в «Альтхофе», и Август в приливе внезапного воодушевления уже готов был приступить к созданию «танатопсихологии»[46] — такое патетическое название он придумал для трудного и весьма рискованного искусства физиогномики покойников, — Ханеману его планы казались близкими, хотя в глубине души он сомневался, что подобная разновидность психологии возможна.
В одном, впрочем, он соглашался с Августом. Профессор Ансен устанавливал причину смерти по положению тела, рук, по форме ран, Август же не мог ему простить, что в своих рассуждениях тот совершенно упускает из виду самое важное — лицо. Если бы однажды удалось понять, о чем говорят безмолвные веки покойника, губы, лишенные обманчивой краски, морщины и складки, застывшие в ту минуту, когда оборвалась жизнь! Разве не здесь и только здесь надлежало искать причину, порой заставляющую нас поддаться искушению и отвергнуть Божий дар?
Как-то вечером, возвращаясь из Коллегиум Эмаус, Ханеман с Августом зашли в кафе «Элефант» на Вильгельмштрассе, где — о чем сообщала большая афиша с надписью «Мистер Аутлайн», которую они заметили за темным оконным стеклом, — уже несколько дней выступал мим из Лондона. Август был в превосходном настроении, перспектива ярмарочного — как он выразился — развлечения еще больше его развеселила, и они, смеясь, спустились по ступенькам в круглый, погруженный в красноватый полумрак зал и заняли место прямо перед зеркальной эстрадой. Однако, когда на эстраду вышел высокий мужчина во фраке, его припорошенное белоснежной пудрой лицо показалось им поразительно похожим на лица, которые они каждый день видели в подземельях «Альтхофа», и Ханеману стало страшно. Мистер Аутлайн, словно уловив то краткое, как вздох, мгновение, когда сердце Ханемана вдруг замерло, подошел к нему и положил руки в белых перчатках ему на плечи. Музыка заиграла тише. Напудренное лицо приблизилось, Ханеман ощутил запах белил, откинул голову, но лицо с черными дырками зрачков даже не дрогнуло. Мистер Аутлайн смотрел Ханеману в глаза. У него был большой, похожий на медузу, полнокровный рот, белые щеки и толстый слой туши на веках. Мимы, которых Ханеман помнил с детства, гримасничали, стараясь перещеголять друг друга, танцевали и бегали по сцене, вычерчивая в воздухе паутину невидимых извилистых линий, в которую норовили поймать души зрителей, — но у этого под покровом белил в лице таилось что-то неподвижное. Весь зал уставился на них. Ханеман покраснел до корней волос: ему вдруг показалось, что этот неподвижный человек знает. Знает, чем он, Ханеман, занимается в подземельях «Альтхофа».
Потом мистер Аутлайн вернулся на эстраду и на безукоризненном немецком языке попросил зрителей высказывать свои пожелания. Представление началось. Красивая дама в палантине из черно-бурых лис со своего места в ложе справа от сцены назвала фамилию Чемберлена, и уже через минуту на зеркальной эстраде появился британский премьер, объявляющий о том, что он несет миру мир. Офицер, сидевший рядом со стройной брюнеткой, пожелал увидеть вождя России, и по зеркальному паркету прошествовал усатый мужчина с трубкой. Раздались аплодисменты. Сходство было и впрямь поразительное. Но самое сильное впечатление произвела на Ханемана заключительная часть представления. Мистер Аутлайн сел на стул посреди эстрады, оглядел зал и принялся изображать зрителей. Это было очень забавно. После каждого номера раздавались взрывы одобрительного смеха: живые отражения сидящих в ложах и за столиками мужчин и женщин были озарены светом беззлобной шутки, и никто не почувствовал себя задетым. Веселились на славу. Последним, что увидели на эстраде, было лицо Ханемана.
В пансионат фрау Ленц они возвращались по берегу Шпрее, в направлении моста Зигфрида. Из кафе и кабаре на Зигфридштрассе неслись звуки бойкой, беззаботной музыки, в садах пахло резедой, по белому небу летали ласточки, но когда они приблизились к реке, которая сейчас, в сумерках, стала серо-голубой, израненной посередине вспышками угасающего солнца, Ханеман сказал Августу: «А ты заметил, что нам иногда нравится прикидываться покойниками? Хочется, рассказывая что-нибудь, обходиться только словами? Помнишь, что твердят все матери: говори ясно, не размахивай руками, не показывай пальцем! Тело должно молчать как убитое — тогда считается, что ребенок хорошо воспитан». Август удивился: он всегда говорил много, полагая, что жизнь из него так и хлещет.
В аудитории на четвертом этаже Коллегиум Эмаус, куда Ханеман заходил по утрам, профессор Петерсен рассказывал о старых и новых азбуках жестов, но не только это притягивало Ханемана в темный зал, украшенный дубовыми фигурами мифологических божеств. Петерсен, когда говорил с кафедры, старательно сохранял статуарную величавость, лишь изредка подчеркивая смысл слов энергичными взмахами кисти левой руки, но едва начинал показывать дактилограммы, мгновенно преображался! Поразительная перемена! Ханеман слыхал про Айседору Дункан, американскую танцовщицу, которая — зрители в кинотеатре «Палладий» могли воочию в этом убедиться — танцевала босиком в облаке развевающихся муслиновых шалей, и его нисколько не удивило, когда во время одной из лекций кто-то позади ехидно шепнул: «А не припас ли случайно наш Петерсен на закуску Айседору?»
Это был самый настоящий спектакль! Как знать — возможно, именно поэтому в аудитории собиралось так много народу. Петерсен поднимал руки, выжидал, пока в зале не стихнут даже малейшие шорохи, а затем в полной тишине кисти его рук, как пара голубей, начинали трепетать над пюпитром, а лицо озарялось светом новообретенной жизни. Да что там кисти! Профессор Петерсен, член Берлинской академии, дважды награжденный кайзером за заслуги на поприще науки и благотворительности, демонстрируя очередную дактилограмму, наслаждался гибкостью своих суставов — как человек, радующийся возвращению подвижности рук после снятия гипса! В аудитории на четвертом этаже, где солнце заливало теплым светом красующуюся на пюпитре кафедры дубовую фигуру Хроноса, Ханеман узнавал, что кроме дактилограмм существуют еще и идеограммы, обозначающие целые понятия и фразы, однако Петерсен хотел создать азбуку «хирограмм» — речь слогов, строящуюся на прикладывании пальцев к подбородку, щеке, носу, виску, груди, плечам. Он хотел, чтобы говорило, смеялось и плакало все тело. И все это показывал! В движении! В полете! На подиуме возле дубовой кафедры, украшенной резной головой Медузы! Легкие касания. Взмахи. Изгибы кистей. Смыкание и расцвет пальцев. Трепет. Прикосновение к губам. Прищуривание глаз. Как же все это отличалось от лекций Ансена, от его скованного серьезностью лица и черной бабочки под подбородком!