Ганс Фаллада - Железный Густав
Разве ветер за ее окнами не тот же ветер, что гуляет над Францией? Разве над теми, кто там, не бушует та. же буря? Разве не так же, как когда-то давно, близкий ей человек отдан на волю неведомого; тогда — отец, теперь — возлюбленный, отец ее ребенка?
Все так же, как и тогда, как испокон веку. Она зарывается головой в подушки, она не хочет об этом думать. Несчастье! Отто уже две недели не пишет — вот так же было и тогда: лодка долго не возвращалась домой — жена, дети, вся деревня ждали, надеялись, верили… Ведь были случаи, когда буря угоняла рыбачьи баркасы к берегам Финляндии, и желанная весть бесконечно долго заставляла себя ждать.
А они уже давно погибли! Пока дома надеялись и верили, те, что были в море, давно погибли, сгинули, пропали бесследно. Отто уже больше двух недель не пишет! И вдруг, — пусть ветер рвет и сотрясает окна! — вдруг ей вспомнилось, что не голос Густэвинга ее разбудил. Нет, ее позвал другой голос…
Она как-то листала газету в поисках извещения. В страхе перелистывала страницу за страницей. Но на каждой странице видела лишь бесчисленные, обведенные траурной рамкой извещения, заполнявшие все газеты: «Пал геройской смертью, сражаясь за отечество…» А сверху крестик, мета смерти.
Тогда ее объял невыразимый страх и она сказала себе: Я ищу не это объявление! Он жив! Он только недавно писал, что произведен в унтер-офицеры!.. Я не стану читать эти списки.
И все же она бегло просматривает их, словно ей невтерпеж найти среди них имя Отто Хакендаля, словно она ждет его, как избавления, как окончательного приговора после нескончаемого, томительного ожидания этих двух лет. Черный шрифт рябит в глазах, крестики, меты смерти, сдвигаются в неисчислимые ряды, а за, окнами воет буря… Лодка ушла в море, отца носит по волнам, они в доме одни — мать и дети…
Как это рассказывают рыбаки на Хиддензее? Когда кто из рыбаков тонет и, прощаясь с жизнью, зовет жену, зов этот несется далеко-далеко, пока не достигает той, к кому он обращен. Он будит ее от крепкого сна: умирающий говорит живой — до свиданья!
Так, сквозь мельтешение черных крестиков, и достиг ее зов, и разбудил спящую. Она-то думала, что ее позвал ребенок. Но когда она вновь попыталась заснуть, ей стало ясно: то был не ребенок, то был он.
Она лежит без сна и мучительно хочет заплакать. Но слезы не приходят. Слишком долго это тянется! — Напрасно она твердит себе, что и другим женщинам не лучше. Каждой из них ночь за ночью снится убитый муж. Убитый брат. Убитый сын. Напрасно она твердит себе: это неизбежно, то, о чем думаешь весь день, преследует тебя и во сне. Это ничего не значит! Напрасно она твердит себе: сотни раз снились мне всякие ужасы, а потом от него опять приходили письма.
Но все напрасно. И она уже знает, что напрасно. Что это сидит в ней, как и во всех женах, сестрах, матерях. Что надо терпеть нескончаемое мучительное ожидание, пока наконец почтальон не принесет письмо с печатью военно-полевой почты. И ты на пять минут почувствуешь облегчение, вздохнешь свободнее, а затем снова потянутся пятьсот, пять тысяч, пятьдесят тысяч минут тоскливого ожидания!
Да, все напрасно, и все же она терпит, как и бесчисленные ее сестры. Она стонет: «Это невозможно вынести! Хоть бы уж конец, тот или другой!» Но этому нет конца, и она продолжает терпеть. Она терпит, потому что надо думать о ребенке; потому что нужда, голая нужда взваливает на нее все новые обязанности; потому что надо писать на военно-полевую почту и в письмах не должно сквозить уныние; потому что надо работать не покладая рук, чтобы выгадать еще и на посылки… Потому что каждый новый день уже спозаранку хватает ее за горло своим железным «ты должна!», потому что нет времени сложа руки предаваться горю.
В конце концов Гертруд Гудде все же уснула, как в конце концов каждую ночь засыпала, измученная страхами. Еще дважды будили ее сны этой ночью, и все с тем же, с детства знакомым ей страхом глядела она в темную ночь и прислушивалась к буре. Первый раз она легла неудачно, огромная тяжесть сдавила слабую, хилую грудь, и Гертруд приснился тот страшный сон, что преследовал ее уже не однажды, с тех пор как она уяснила себе смысл примелькавшейся фразы того времени: «Мнимо умерший, погребенный в общей могиле».
…Вместе с Отто и другими лежала она в могиле — живая среди мертвых — и пыталась вырваться наружу… О, как могут люди так мучить друг друга! Как может человек, не лишенный сердца, даже говорить о таких вещах! Уставясь в темноту, не смея вздохнуть, старалась она отогнать эти ужасные видения.
Зато третий сон был почти прекрасен. Она сидела с Отто в зеленеющем весеннем саду, и Отто достал из кармана своего защитного мундира длинную флейту: «Я сам ее вырезал, — сказал он. — А теперь я тебе что-нибудь сыграю!»
И он стал ей играть, а когда заиграл, из каждой дырочки выпорхнула птичка. И птички остались сидеть на флейте, их чириканье и щебетание слились с ее пеньем. Это звучало невыразимо прекрасно. Она склонялась к Отто все ближе и ближе и наконец обхватила его руками. И тогда он сказал ей: «Не обнимай меня так крепко. Ты же знаешь, Тутти, я умер, я только прах и тлен».
И хотя она это знала, она обняла его крепче прежнего. И тогда он словно растаял в ее объятьях и туманной дымкой развеялся по весеннему лесу, и уже откуда-то издалека донеслось к ней пение флейты вместе с щебетом и чириканьем птиц.
Это и разбудило ее. Ветер за окнами немного утих. Будильник показывал половину пятого. Пора вставать!
2Дрожа от холода, стояла Гертруд Гудде в настывшей комнате. Тоскливо поглядела на печку, понимая, что если затопить сейчас, потом им придется весь день мерзнуть. Только на той неделе можно будет купить уголь, а она уже израсходовала чуть ли не всю свою норму брикетов.
Наконец, взяв газету, она скомкала ее и сунула в топку. Зрелище горящей бумаги ее оживило: один вид яркого пламени давал обманчивое ощущение тепла. Бумага в печкё совсем почернела, покамест Гертруд умылась, натянула платье и пальто.
С минуту постояла она у постели Густэвинга. Ребенок крепко спал, но он проснется еще до ее возвращения. Его разбудит голод. Помня про это, она вынула из кухонного шкафа хлеб и отрезала ломтик, тщательно прикинув на глаз его величину: как будто маленький и в то же время непозволительно большой. Сделав из нитки петлю, она подвесила его к сетке кровати.
Она улыбнулась, представив себе, как обрадуется Густэвинг этому утреннему привету. Мальчик совсем как отец: он примется за хлеб обстоятельно и серьезно и будет долго и со вкусом разжевывать каждый кусочек. Хоть это и не добротный хлеб мирного времени, а непропеченный военный хлеб с клейкими прослойками картошки. Говорят, в него подмешивают опилки и песок, да вряд ли: он и так достаточно несъедобен.
Она тщательно заперла шкаф и положила ключ в карман. Как ни мал Густэвинг, голод и ребенка научит. Недавно он умудрился сам открыть шкаф, — настали поистине черные дни. Сама она уже привыкла ходить голодной, но каково отказывать ребенку в самом необходимом…
— Не могу же я четыре дня ребенка голодом морить, — доказывала она в карточном бюро. — Ведь он может умереть.
— Этак каждый придет, — пожал плечами чиновник. — У одного карточки сгорели, у другого их украли. Этот все потерял, а у вас ребенок съел весь хлеб. Вы бы получше за ним присматривали! Нет, ничего не выйдет!
"Хорошо, хоть золовка Эва принесла им немножко хлебца…
Она еще раз тихонько подергала дверцу шкафа. Нет, не поддается. Еще раз посмотрела на Густэвинга. Ребенок спал. Она выключила свет и вышла на лестницу. Ровно пять часов, самое время.
На лестнице было темно, но чьи-то шаги уже ощупью спускались вниз, чьи-то тяжелые башмаки устало топали, поднимаясь наверх. Во втором этаже открылась дверь, выпуская человека. В тусклом свете коридорной лампочки она видела, как он на прощание поцеловал жену. А потом начал безмолвно спускаться рядом с ней, нащупывая ногой каждую ступеньку, — и вдруг обхватил ее за бедра и зашептал:
— Что, деточка? Чуть свет из теплой постельки? Гертруд руками уперлась ему в грудь. Она знала его: это мастер с военного завода, оставленный в тылу как «незаменимый»! В прошлом — человек порядочный, но война, которая вымела из Берлина всех мужчин, вконец его избаловала. Ведь сколько угодно женщин, готовых бежать за любыми штанами, — вот он и видит в каждой дозволенную дичь.
— Оставьте меня, господин Тиде! — закричала Тутти, отчаянно сопротивляясь. — Вы обознались. Я горбунья с пятого этажа!
— Это вы, Гудде? Что ж, неплохо для разнообразия!.. — И, наступая все бесцеремоннее, он зашептал: — Не фордыбачься, детка! Ты меня вполне устраиваешь. Будешь паинькой, я тебе полфунта масла подарю! Слово честного человека!
Ей удалось все же вырваться. Как затравленная, пробежала она через оба двора и вздохнула, только выйдя на улицу. В свете газового фонаря осмотрела свое пальто, пострадавшее от борьбы. Слава богу, по шву! Если аккуратно зашить, будет почти незаметно.