Роберт Стоун - В зеркалах
Администрация компании тоже не слишком его жаловала, подумал он с гордостью.
Как-то вечером команда Рейни встретилась с юношеской командой Образцовой Деревни и победила; в его команде играли двенадцатилетние ребята, питавшиеся одними печеными бананами, многие из них ночевали на городских улицах, подложив под голову ящик с сапожными щетками.
В этот вечер Рейни и его команда возвращались домой на гору в кузове грузовика, принадлежавшего компании. Ребята хвастали, насвистывали, снова и снова обсуждали наиболее удачные свои броски, а грузовик трясся по змеящейся разбитой дороге. С каждым головокружительным поворотом огни вышек и поселков компании становились все меньше. Они пели и глядели вниз, на нижний мир, с презрением.
«Ai, pobrecitos»[53], — думал Рейни.
Человечность. Тогда он был живым.
«Вар, — подумал он, — отдай мне мою баскетбольную команду»[54].
Жизнь, жизнь. Он не мог с ней расстаться.
Утром, еще до десяти, Джеральдина встала и отправилась за покупками к Швегмену на автобусе, ходившем до Френчмен-стрит. Рейнхарт лежал в постели, то просыпаясь, то снова погружаясь в сны. Жаркий, раздражающий солнечный свет добирался до его глаз сквозь цветную клеенку на окне: Рейнхарт пробуждался, но через секунду сознание его затуманивалось, и он снова впадал в зыбкое забытье. За последние месяцы он привык к такому утреннему процессу — это было привычное состояние, которое, он знал, может закончиться чертями на плечах и розовыми слонами. Оно осложняло утро, но выхода не было — только новые пробежки к тому, что лежало по ту сторону черты. На ранних стадиях, во всяком случае, день предстоял именно такой.
Последнее видение разворачивалось в замусоренных потемках, сумрачном подобии чердака — он был втиснут в стеклянную будку размером с гроб, откуда мог видеть стертые доски пола, заваленного полусгоревшими углями и оберточной бумагой. Там были груды угля и вороха зеленых палок с торчащими ржавыми гвоздями, и в темноту уходили ряды пыльных стеклянных выставочных стендов, где лежали бесформенные заплесневелые артефакты. Он ощущал шум в помещении — не в будке, конечно, она была звуконепроницаемой, — а вне; в сумраке звучал чудовищный грохот за пределами слуха, он чувствовал, как этот грохот ломится в стекло. Он пытался встать на цыпочки, чтобы проверить крышу будки, но она всегда была выше головы; он присел, согнув колени, чтобы посмотреть на половицы, и увидел мелких зверьков с блестящими глазами и мохнатыми параболическими ушами — они шныряли туда и сюда и глядели на него, прижимаясь оскаленными зубами и дрожащими носами к стеклу. Живяки, он знал, что они зовутся живяками.
Пока он за ними наблюдал, в сумраке за ними появились два, потом три огня, похожих на пламя сварочных горелок; они поморгали и вспыхнули, осветив чердак, словно летняя молния. Все залил ослепительный свет, вокруг будки выросли громадные стебли ярко-зеленых растений и захлопали сотни крыльев — стекло растрескалось, как лед, и на долю секунды его оглушил грохот, будто радио по ошибке включили на полную громкость. Растительность вскипела вокруг него, хлопанье крыльев усилилось и затихло. Уингдейл, подумал он. Потом был свет, реальный свет дня; он увидел длинную белую равнину, уходящую из-под его ног, и услышал аккорды — фа, до, соль, повторяющиеся с короткими интервалами, фа, до, соль. Он проснулся, приткнувшись к стене, призрачные крылья хлопали в такт дрожанию век. Где-то в квартире поблизости кто-то брал аккорды на гитаре — фа, до, соль.
Рейнхарт слез с кровати и поплелся в жаркую сверкающую кухню за бутылкой бурбона. Бурбона оставалось на самом донышке. Он вылил его в стакан и добавил ледяного апельсинового сока из холодильника. Он открыл жалюзи на балконе, но не ощутил ветра, которого ждал. Улица внизу была пустой и как будто мокрой от дождя, но солнце стояло в зените, и ветра не было. Он глядел на улицу, слушал жужжание мух и цоканье копыт — где-то за углом ехал конный фургон. Лицо у Рейнхарта раскраснелось от виски и горело, сердце билось слишком уж часто, дыхание было быстрым и неглубоким. Он вспотел. Закрывая глаза, он видел белые молнии.
Он вернулся в комнату, включил кондиционер и сел допивать бурбон с апельсиновым соком. Путь стал усеян самыми разными вещами, подумал он. С внезапным ознобом он вспомнил то место в сновидении и отпил большой глоток. Уингдейл.
Черт, подумал он, меня задвигают, вот-вот уже край. Он так навострился избегать плохих мест, что даже ночь встречал уверенно. Но теперь стал попадать в места гораздо хуже тех, что так расчетливо и умело избегал прежде.
— Путь… стал усеян, — произнес он вслух и потер потную ладонь о прохладное стекло; в квартире поблизости человек брал аккорды — фа, до, соль.
Путь стал усеян, и ты можешь угодить в самые разные места. Плохое место — углы ночные, самые опасные кварталы из всех. «Еще немного, — сказал он себе, — и будет уже патология».
Предательницы-ночи. Он мог лечь с Джеральдиной в постель, мог забыться в изгибах ее тела, в нежных ласках — единственном отдыхе, который он еще находил в постели, — в том, как он успокаивал ее и вел ее за собой (она была такой нежной: всегда казалось, что она вот-вот отступит, боясь, что ей причинят боль, и она вздыхала от изумления, когда этого не случалось), брал раз или два, а потом почти всегда засыпал. Но через какое-то время — он никогда не знал, сколько времени прошло, — просыпался. И оставалось только крепиться, дожидаясь, когда начнется спектакль. Это, конечно, бывало с ним много раз и прежде — когда он бродяжничал или когда ему не удавалось раздобыть выпивку. Это приходило всегда, как бы пьян он ни был, — не видения, или шекспировские знамения, или что-то его личное, важное только для него одного. Он сам придумывал для этого названия: «туманные картины», «спирашки», «белые молнии». Но это не была неведомая страна, это была патология.
Поначалу картины возникали из темноты, вспышками, разорванно. Потом начинали соединяться и обретать направленность; он шел по улицам, внезапно обрывающимся в пустых белых городах — скелетах Рио, или Монтевидео, или Бейрута, которые он видел раньше. А иногда цвет был другой — он странствовал по темным лакированным деревянным комнатам дедова дома. Были звуки — упорно разучиваемого пассажа, или ветра в ушах, или одышливые детские сопрано, жужжащие молитвами. (В приходской школе Святой Вальбурги в Маунтин-Хоуме он забывался на уроке, а из соседних классов, девичьих, доносилось чтение послеобеденных молитв — монотонно тараторила ведущая, и хор отвечал нараспев, раз за разом: «Благословен плод чрева Твоего…» Он мечтал, считал повторы, записывал числа.)
Иногда он мог проследить за каким-то тихим фантомом воспоминания и увидеть, как оно завихрится вдруг, сбросит маску, откроется, впечатает холодный поцелуй и предаст, бросит в каком-то несказуемом месте — чтобы мягкие волокна сознания протащило под ядовитым килем какого-то странного, удивительного животного в изнанке ночи… (где бы ни происходило это, сцена вдруг озарялась нутряным светом и белыми огнями, челюсти хотели сжаться, пальцы неудержимо сгибались, ноги судорожно вытягивались на складках горячей мокрой резины… и тогда надо было вырвать себя из постели и закурить сигарету, если только ритм спички, дыма и губ не окажется слишком сложным; тогда он падал в кресло или обратно на кровать и снова влачил сомнамбулическую ночь по пирамиде из одной гнилой камеры в другую).
Однажды он встал — он кричал во сне, сказала Джеральдина, — и даже дошел до балкона, чтобы закурить, и увидел, как железное кружево балконов напротив разгорелось белым огнем, и толпа закричала: Теперь Смотрите, Как Он упадет, — он стоял, дрожа в холодном ночном поту, пока спичка не обожгла пальцы. Джеральдина вышла и помогла вернуться в комнату.
«Я бы мог замкнуться в ореховой скорлупе[55], — думал Рейнхарт, осторожно зажигая сигарету, — но путь усеян. В маленьких гостиницах возле автобусной станции люди сгорали, сидя в вытертых креслах. Друзья, на помощь, я ведь только ранен».
Рейнхарт допил бурбон, принял душ и оделся. Несколько минут он простоял перед зеркалом в ванной, стараясь увидеть, как от тика подергивается веко у него на глазу. Через месяц ему исполнится тридцать. Слишком скоро, подумал он. Но слишком скоро — для чего?
«Земную жизнь пройдя до половины, — молча продекламировал он, — я очутился в сумрачном лесу… утратив правый путь…»[56] Он вытянул перед собой руку и увидел, как пожелтелые пальцы поднялись на невидимых проволоках; веко отсчитывало их в размере «раз-два», почему-то напоминая об ангельских крыльях. «В глубине полночной чащи…[57] Да, действительно, — подумал Рейнхарт; он снова почувствовал хлопанье крыльев. — Чей давний ужас в памяти несу»[58]. Уингдейл — Долина крыльев.