Уильям Фолкнер - Рассказы
— Где наш? — крикнул он. — Мой где?
— Да вон на кровати спит! — сказала она. — Поди погляди! — Он не двинулся, продолжал стоять, а она не отпускала его руку. — Не могла я его оставить! Ведь понимаешь, что не могла! Надо было с ним идти!
— Не ври мне! Не поверю, что Зак Эдмондс знает, где он!
— Знает! Я ему сказала!
Он вырвался, отшвырнув ее руку; он услышал, как лязгнули ее зубы, когда собственная рука ударила ее тыльной стороной по подбородку, увидел, как она хотела потрогать рот, но не стала.
— Ничего, — сказал он. — Все равно не твоя бы кровь потекла.
— Дурень! — крикнула она. Потом сказала: — Боже мой. Боже мой. Ну ладно. Отнесу его назад. Я и так собиралась. Тетя Фисба завернет ему сахару в тряпочку…
— Не ты! — сказал он. — И не я. Ты думаешь, Зак Эдмондс усидит дома, когда придет и увидит, что его унесли? Нет! Я ходил в дом Зака Эдмондса и просил у него мою жену. Пусть придет ко мне в дом и попросит у меня своего сына!
Он ждал на веранде. За долиной виден был огонек в том доме. «Еще не вернулся домой», — думал он. Он дышал медленно и ровно. — «Спешить некуда. Он что-нибудь сделает, потом я что-нибудь сделаю, и все будет кончено. Все образуется». Потом огонек потух. Он стал повторять вполголоса: «Сейчас. Сейчас. Нужно время, чтобы ему дойти досюда». И продолжал повторять, когда давно понял, что Эдмондс за это время десять раз дошел бы сюда и обратно. Тогда ему показалось, что он с самого начала знал, что тот не придет, — словно он сам сидел в доме, где ждал белый, и наблюдал оттуда за этим, своим домом. Потом он понял, что белый даже не ждет, — понял так, словно стоял уже в спальне, над беззащитным горлом спящего с раскрытой бритвой в руке, слышал его мерные вдохи и выдохи.
Он вернулся в дом, в комнату, где спали на кровати жена и оба ребенка. Ужин, который прел на очаге еще в сумерки, когда он пришел с поля, так и не был снят; то, что осталось от него, высохло, пригорело и, наверно, успело остыть — угли уже угасали. Он отставил сковороду и кофейник, хворостиной отгреб угли из угла очага, так что обнажились кирпичи, и, послюнив палец, дотронулся до одного. Горячий кирпич не обжигал, не опалял, а словно наполнен был глубинным, неспешным, плотным жаром, в который сгустились два года непрерывной топки — не огонь сгустился, а время, словно и остудить его не могла ни гибель огня, ни даже вода, а только время. Он вывернул ножом кирпич, соскреб под ним теплую глину, поднял из ямки маленькую металлическую шкатулку, сто без малого лет назад принадлежавшую его белому деду, самому Карозерсу Маккаслину, и вынул из нее тугой узелок с монетами — некоторые были отчеканены еще при Карозерсе Маккаслине, а собирать он их начал, когда ему не было и десяти лет. Жена перед тем, как лечь, сняла только туфли. (Он их узнал. Их носила белая женщина, та, которая не умерла, а просто не существовала.) Он положил узелок в туфлю, подошел к ореховому бюро, которое подарил ему на свадьбу Айзек Маккаслин, и достал из ящика бритву.
Он ждал рассвета. Зачем — сам не знал. Он сидел на корточках, спиной к дереву, на полпути между воротами и домом белого, неподвижный, как сама эта безветренная тьма, — и поворачивались созвездия, и козодои кричали все чаще и чаще, потом перестали, и пропели первые петухи, забрезжил зодиакальный свет и потух, и начали птицы, и ночь кончилась. С рассветом он поднялся к незапертой парадной двери, прошел по безмолвному коридору, вступил в спальню, куда, казалось ему, входил всего лишь минуту назад, остановился с раскрытой бритвой над дышащим, беззащитным и незащищенным горлом — перед делом, которое, казалось ему, он уже совершил. Потом он увидел, что глаза белого тихо смотрят на него, и тогда понял, почему дожидался рассвета.
— Потому что вы тоже Маккаслин, — сказал он. — Хотя и через женщину. Может быть, это и есть причина. Может, поэтому вы так поступили: все, что вы и ваш отец получили от старика Карозерса, дошло до вас через женщину — ас этого создания спрос другой, чем с мужчины, и за дела свои она не отвечает, как мужчина. Так что я, может, уже простил бы вас, только простить не могу, потому что прощают только тем, кто тебе причинил зло; и даже Библия не велит прощать тем, кому ты хочешь навредить, потому что даже Христос под конец понял, что нельзя так много требовать от человека.
— Положи бритву, и я с тобой поговорю, — сказал Эдмондс.
— Вы знали, что я не боюсь, раз я тоже Маккаслин, и Маккаслин по отцу. Вы не думали: не сделает этого, потому что мы оба Маккаслины. И даже не думали: не осмелится, потому что негр. Нет. Вы думали, раз я негр, так я и возражать не стану. И не на бритву я надеялся. Я вам оставил выход. Может, я и не знал, что сделаю, когда вы отворите мою дверь, но знал, что хочу сделать, что собираюсь сделать, что велел бы мне сделать Карозерс Маккаслин. А вы не пришли. Не позволили мне сделать так, как хотел бы старик Карозерс. Вам надо было меня победить. Не бывать этому: даже завтра на рассвете, когда я мертвый буду висеть на суку и керосин еще не успеет потухнуть — не бывать этому.
— Положи бритву, Лукас, — сказал Эдмондс.
— Какую бритву? — Он поднял руку, посмотрел на бритву так, словно не знал, что держит ее, видел ее в первый раз, и, не прерывая движения, бросил в открытое окно; как окровавленное, лезвие, вертясь, пролетело в лучах медного солнца и исчезло. — Не нужна мне бритва. Своими руками обойдусь. А теперь доставайте револьвер из-под подушки.
Тот не пошевелился, даже рук не вынул из-под простыни.
— Он не под подушкой. Он где всегда, вон в том ящике, и тебе это известно. Пойди убедись. Я не собираюсь бежать. Мне нельзя.
— Знаю, что нельзя, — сказал Лукас. — И вы знаете, что нельзя. Знаете, что мне только одного надо, только одного хочу: чтобы вы побежали, показали мне спину. Знаю, что не побежите. Потому что победить вам надо только меня. Мне надо победить старика Карозерса. Доставайте револьвер.
— Нет. Иди домой. Уходи отсюда. Вечером я к тебе приду…
— После этого? — сказал Лукас. — Нам с вами жить на одной земле, дышать одним воздухом? Что бы вы ни рассказывали, как бы ни доказывали, даже если я поверю — после этого? Доставайте револьвер.
Белый вынул руки из-под простыни, положил сверху.
— Ладно, — сказал он. — Стань к стене, пока я буду доставать.
— Ха, — сказал Лукас. — Ха.
Эдмондс снова убрал руки под простыню.
— Тогда пойди возьми свою бритву, — сказал он.
Лукас тяжело задышал: короткие вдохи будто не разделялись выдохами. Белый видел низу, как его грудь распирает старую выцветшую рубашку.
— На ваших глазах ее выбросил, — сказал Лукас. — Знаете, что, если сейчас выйду, назад не вернусь. — Он подошел к стене и стал спиной к ней, лицом к кровати. — Потому что вас я уже победил, — сказал он. — Остался старик Карозерс. Берите револьвер, белый человек.
Он часто и шумно дышал, казалось, его легкие уже переполнены воздухом. Белый встал с кровати, ухватился за ножку и отодвинул ее от стены, чтобы можно было подойти к ней с обеих сторон; потом шагнул к бюро и вынул из ящика револьвер. Лукас по-прежнему не двигался. Он стоял, прижавшись к стене, и смотрел, как белый подходит к двери, закрывает ее, запирает ключом, возвращается к кровати, бросает на нее револьвер и наконец поворачивается к нему. Лукас задрожал.
— Нет, — сказал он.
— Ты с одной стороны, я с другой, — сказал белый. — Станем на колеях, сцепим руки. Счета нам не нужно.
— Нет, — сказал Лукас задушенным голосом. — В последний раз. Берите револьвер. Я иду.
— Ну так иди. Думаешь, оттого, что я через женщину Маккаслин, как ты выразился, я меньше Маккаслин? Или ты даже не через женщину Маккаслин, а просто нигер, который отбился от рук?
Лукас уже был у кровати. Он даже не заметил, как очутился там. Он стоял на коленях, сцепив руки с белым, и смотрел поверх кровати и револьвера на человека, которого знал с младенческих лет, с которым жил почти как с братом, пока не стал взрослым. Они вместе охотились, вместе рыбачили, учились плавать в одной воде, ели за одним столом на кухне у белого мальчика и в доме у матери черного, под одним одеялом спали в лесу у костра.
— В последний раз, — сказал Лукас. — Говорю вам… — Потом он закричал — но не белому, и белый это понял; он увидел, что глаза у негра вдруг налились кровью, как у загнанного зверя — медведя, лисицы: — Говорю вам! Не требуйте от меня так много!
«Я ошибся», — подумал белый. — «Я перегнул палку». Но было поздно. Он хотел вырвать руку, но ее стиснули пальцы Лукаса. Он хотел схватить револьвер левой рукой, но Лукас и ее поймал за запястье. Оба замерли, и только их предплечья и сцепленные кисти медленно поворачивались, пока рука белого не оказалась прижата тыльной стороной к револьверу. Связанный, не в силах пошевелиться, Эдмондс смотрел на изнуренное, отчаянное лицо напротив.