Дени Дидро - Монахиня
– Какая же мысль?
– Это слишком секретная вещь, – ответил мне отец Морель, – чтобы я мог передать ее вам. Я не настаивала.
– Ведь это отец Лемуан, – добавила я, – приказал мне держаться подальше от настоятельницы.
– И хорошо сделал.
– Почему?
– Сестра моя, – ответил он, и лицо его стало суровым, – придерживайтесь его советов и старайтесь всю жизнь оставаться в неведении относительно того, чем они вызваны.
– Но, мне кажется, если бы я знала, в чем заключается опасность, то я бы проявила особенную осторожность, чтобы ее избежать.
– И, быть может, получилось бы как раз обратное.
– По-видимому, вы обо мне дурного мнения!
– О вашей нравственности и о вашей душевной чистоте я придерживаюсь того мнения, которого вы заслуживаете. Но, поверьте, есть пагубные знания, которые нельзя приобрести, не утратив самого ценного. Именно ваша невинность остановила настоятельницу. Будь вы более сведущи, она бы меньше вас щадила.
– Я не понимаю вас.
– Тем лучше.
– Но разве близость и ласки одной женщины могут представлять опасность для другой? Ответа не последовало.
– Разве я уже не та, какою была в тот день, когда вступила в этот монастырь?
Отец Морель снова промолчал.
– Разве я перестану быть такой же в дальнейшем? Что дурного в том, чтобы любить друг друга, говорить об этой любви и выказывать ее? Это так сладостно!
– Вы правы, – сказал отец Морель, подняв на меня глаза, которые он держал опущенными в то время, как я говорила.
– Так, значит, в монастырях это случается часто? Бедная моя настоятельница, до какого состояния она дошла!
– Состояние ее плачевно, и я боюсь, что оно еще ухудшится. Она не создана для монашеского звания. Вот что случается рано или поздно, когда противодействуешь своим естественным склонностям; такая ломка человеческой природы приводит к извращенным страстям, тем более необузданным, чем более они противоестественны. Это своего рода безумие.
– Так она безумна?
– Да, она безумна, и это безумие будет усиливаться.
– И вы полагаете, что такая участь ждет всех, кто принял обет вопреки своему призванию?
– Нет, не всех; есть такие, которые умирают, не дожив до этого. У некоторых такой податливый характер, что они приспосабливаются; смутные надежды некоторое время поддерживают иных.
– Какие надежды могут быть у монахинь?
– Какие? Да прежде всего надежда расторгнуть свой обет!
– А если такой надежды уже нет?
– Ну, тогда остается надежда на то, что ворота монастыря когда-нибудь распахнут, что люди откажутся от безрассудства и перестанут заточать в склеп юные создания, полные жизни; что монастыри будут упразднены; что в обители вспыхнет пожар, что стены темницы падут; что кто-нибудь придет на помощь. Такие мысли роятся в голове, их обсуждают; в саду на прогулке, не отдавая себе отчета, затворницы смотрят очень ли высоки стены; находясь в своей келье, они берутся за перекладины оконной решетки и без определенной цели тихонько расшатывают их; если окна выходят на улицу, смотрят туда, если слышатся чьи-либо шаги, сердце начинает трепетать. В тайниках души монахини вздыхают по избавителю; если поднимается переполох и шум от него доносится до монастыря, у них рождаются какие-то надежды; они рассчитывают на болезнь, которая позволит приблизиться мужчине или же создаст возможность поехать на воды.
– Вы правы, правы! – воскликнула я. – Вы читаете в глубине моей души. Я питала, я еще питаю такие иллюзии.
– А когда, поразмыслив хорошенько, они утрачивают эти иллюзии-ибо благотворное опьянение, которым сердце туманит разум время от времени рассеивается, – тогда они видят всю глубину своего несчастья начинают ненавидеть себя, ненавидеть других, плачут, стонут, кричат, чувствуют приближение отчаяния. Одни монахини бросаются тогда к своей настоятельнице, припадают к ее коленям и ищут у нее утешения, другие простираются ниц в своей келье или перед алтарем и призывают на помощь небо; третьи рвут на себе волосы и раздирают одежды; четвертые ищут глубокий колодец, высокие окна, петлю и иногда их находят; пятые, промучившись долгое время, теряют человеческий образ и подобие и навсегда остаются слабоумными; иные же, болезненные и хрупкие, томятся и чахнут; у некоторых мутится разум, и они впадают в бешенство. Наиболее счастливые-это те, которые способны воскрешать в себе свои прежние утешительные иллюзии и лелеять их почти до самой могилы:
жизнь этих монахинь проходит в смене заблуждений и отчаяния,
– А самые несчастные, – добавила я, тяжело вздыхая, – это те, которые последовательно переживают все эти состояния. Ах, отец мой, на свое горе я слушала вас!
– Почему же?
– Я не знала себя, теперь я себя знаю, мои иллюзии скорее исчезнут. В минуты…
Я собиралась продолжить, но тут вошла одна монахиня, потом вторая, потом третья, четвертая, пятая, шестая-уж не знаю, сколько их собралось. Разговор стал общим. Одни смотрели на духовника, другие слушали его молча, потупив взор, многие, перебивая друг друга, засыпали его вопросами; все восторгались мудростью его ответов, я же забилась в угол и впала а глубокое раздумье. Посреди этих разговоров, во время которых каждая старалась выказать себя с наилучшей стороны и тем привлечь к себе внимание святого отца, послышались чьи-то шаги; кто-то медленно приближался, останавливаясь на пути и тяжело вздыхая. Все прислушались, и несколько монахинь прошептали:
– Это она, это наша настоятельница. Все смолкли и уселись в кружок. Это в самом деле была наша настоятельница. Она вошла. Ее покрывало спадало до пояса, руки были скрещены на груди, голова опущена.
Прежде всего она заметила меня, сразу же высвободила из-под покрывала одну руку, закрыла ею глаза и, слегка отвернувшись, другой рукой сделала всем нам знак удалиться. В полном молчании мы вышли; она же осталась одна с отцом Морелем. Я предвижу, господин маркиз, что вы составите себе дурное мнение обо мне; но если я не постыдилась совершить поступок, почему же мне краснеть, признаваясь в нем? Да и как выпустить в моем повествовании событие, которое отнюдь не осталось без последствий? Надо сказать поэтому, что у меня очень странный склад ума. Когда я касаюсь вещей, способных вызвать ваше уважение или увеличить ваше сочувствие ко мне, я пишу-хорошо или плохо, но с невероятной быстротой и легкостью, на душе у меня радостно, слов не приходится искать, из глаз текут сладостные слезы, мне кажется, что вы тут, рядом со мной, что я вижу вас и вы меня слушаете. Если же я вынуждена, напротив, показать вам себя в неблагоприятном свете, мысль моя затруднена, я не нахожу нужных выражений, перо еле движется, все это отражается даже на самом почерке, и я продолжаю писать, но втайне надеюсь, что вы не прочтете этих мест. Вот одно из них.
Когда все наши сестры разошлись… «Ну и что же тогда вы сделали?» Вы не догадываетесь? Нет, вы слишком честны для этого. Я спустилась на цыпочках и тихонько встала у дверей приемной, чтобы услышать их беседу. Это очень дурно, скажете вы… О да, бесспорно, это очень дурно, я сама себе это говорила. А мое смущение, предосторожности, принятые мною, чтобы не быть замеченной, ежеминутные остановки, голос совести, побуждавший меня при каждом моем шаге повернуть обратно, – все не позволяло мне в этом усомниться. Однако любопытство восторжествовало, и я пошла вперед. Но если дурно подслушивать разговор двух лиц, предполагающих, что они одни, то, быть может, еще хуже передавать вам этот разговор. Вот еще одно место из моей исповеди, написанное в надежде на то, что вы его не прочтете. Я знаю, что на это рассчитывать нельзя, но все-таки хочу этому верить.
Первые слова, услышанные мною после довольно долгого молчания, заставили меня содрогнуться. Вот они:
– Отец мой, я проклята Богом…
Постепенно я успокоилась и стала слушать. Завеса, которая скрывала нависшую надо мной опасность, разорвалась, но тут меня позвали, пришлось идти, и я ушла. Увы! Я слышала слишком много. Какая женщина, господин маркиз, какая чудовищная женщина!..
На этом воспоминания сестры Сюзанны обрываются, и дальше следуют лишь краткие наброски, которые она, по-видимому, собиралась использовать, продолжая свое повествование. Настоятельница, как видно, сошла с ума; к ее бедственному положению следует отнести приводимые мною ниже отрывки.
После исповеди наступило для нас несколько спокойных дней. Радость вернулась в общину. Мне по этому поводу говорили немало лестных слов, которые я с негодованием отвергала.
Настоятельница перестала меня избегать. Она смотрела на меня, и, по-видимому, мое присутствие более не смущало ее. Я же старалась скрыть от нее отвращение, которое она во мне возбуждала с той минуты, когда я, движимая любопытством, к счастью или на свою беду, ближе ее узнала.
Вскоре она замкнулась в себе, отвечала только «да» и «нет», бродила одна, отказывалась от пищи. Потом пришла в возбужденное состояние, у нее началась лихорадка, за лихорадкой последовал бред.