Федор Достоевский - Братья Карамазовы
– Составляет-то оно составляет, но рассудите сами, Григорий Васильевич, что ведь тем более и облегчает, что составляет. Ведь коли бы я тогда веровал в самую во истину, как веровать надлежит, то тогда действительно было бы грешно, если бы муки за свою веру не принял и в поганую Магометову веру перешел. Но ведь до мук и не дошло бы тогда-с, потому стоило бы мне в тот же миг сказать сей горе: двинься и подави мучителя, то она бы двинулась и в тот же миг его придавила как таракана, и пошел бы я как ни в чем не бывало прочь, воспевая и славя бога. А коли я именно в тот же самый момент это все и испробовал и нарочно уже кричал сей горе: подави сих мучителей, а та не давила, то как же скажите, я бы в то время не усомнился, да еще в такой страшный час смертного, великого страха? И без того уж знаю, что царствия небесного в полноте не достигну (ибо не двинулась же по слову моему гора, значит не очень-то вере моей там верят, и не очень уж большая награда меня на том свете ждет), для чего же я еще сверх того и безо всякой уже пользы кожу с себя дам содрать? Ибо если бы даже кожу мою уже до половины содрали со спины, то и тогда по слову моему или крику не двинулась бы сия гора. Да в этакую минуту не только что сумление может найти, но даже от страха и самого рассудка решиться можно, так что и рассуждать-то будет совсем невозможно. А стало быть чем я тут выйду особенно виноват, если, не видя ни там, ни тут своей выгоды, ни награды, хоть кожу-то по крайней мере свою сберегу? А потому на милость господню весьма уповая, питаюсь надеждой, что и совсем прощен буду-с…
VIII. За коньячком.
Спор кончился, но странное дело, столь развеселившийся Федор Павлович под конец вдруг нахмурился. Нахмурился и хлопнул коньячку, и это уже была совсем лишняя рюмка.
– А убирайтесь вы, иезуиты, вон, – крикнул он на слуг. – Пошел, Смердяков. Сегодня обещанный червонец пришлю, а ты пошел. Не плачь, Григорий, ступай к Марфе, она утешит, спать уложит. Не дают канальи после обеда в тишине посидеть, – досадливо отрезал он вдруг, когда тотчас же по приказу его удалились слуги. – Смердяков за обедом теперь каждый раз сюда лезет, это ты ему столь любопытен, чем ты его так заласкал? – прибавил он Ивану Федоровичу.
– Ровно ничем, – ответил тот, – уважать меня вздумал; это лакей и хам. Передовое мясо, впрочем, когда срок наступит.
– Передовое?
– Будут другие и получше, но будут и такие. Сперва будут такие, а за ними получше.
– А когда срок наступит?
– Загорится ракета, да и не догорит может быть. Народ этих бульйонщиков пока не очень-то любит и слушать.
– То-то, брат, вот этакая Валаамова ослица думает, думает, да и чорт знает про себя там до чего додумается.
– Мыслей накопит, – усмехнулся Иван.
– Видишь, я вот знаю, что он и меня терпеть не может, равно как и всех, и тебя точно так же, хотя тебе и кажется, что он тебя «уважать вздумал». Алешку подавно, Алешку он презирает. Да не украдет он, вот что, не сплетник он, молчит, из дому copy не вынесет, кулебяки славно печет, да к тому же ко всему и чорт с ним по правде-то, так стоит ли об нем говорить?
– Конечно, не стоит.
– А что до того, что он там про себя надумает, то русского мужика, вообще говоря, надо пороть. Я это всегда утверждал. Мужик наш мошенник, его жалеть не стоит, и хорошо еще, что дерут его иной раз и теперь. Русская земля крепка березой. Истребят леса, пропадет земля русская. Я за умных людей стою. Мужиков мы драть перестали, с большого ума, а те сами себя пороть продолжают. И хорошо делают. В ту же меру мерится, в ту же и возмерится, или как это там… Одним словом, возмерится. А Россия свинство. Друг мой, если бы ты знал, как я ненавижу Россию… то-есть не Россию, а все эти пороки… а пожалуй, что и Россию. Tout cela c'est de la cochonnerie. Знаешь, что люблю? Я люблю остроумие.
– Вы опять рюмку выпили. Довольно бы вам.
– Подожди, я еще одну, и еще одну, а там и покончу. Нет, постой, ты меня перебил. В Мокром я проездом спрашиваю старика, а он мне: «Мы оченно, говорит, любим пуще всего девок по приговору пороть, и пороть даем все парням. После эту же, которую ноне порол, завтра парень в невесты берет, так что оно самим девкам, говорит, у нас повадно». Каковы маркизы де-Сады, а? А как хочешь, оно остроумно. Съездить бы и нам поглядеть, а? Алешка, ты покраснел? Не стыдись, детка. Жаль, что давеча я у игумена за обед не сел да монахам про мокрых девок не рассказал. Алешка, не сердись, что я твоего игумена давеча разобидел. Меня, брат, зло берет. Ведь коли бог есть. существует, – ну конечно я тогда виноват и отвечу, а коли нет его вовсе то, так ли их еще надо, твоих отцов-то? Ведь с них мало тогда головы срезать, потому что они развитие задерживают. Веришь ты, Иван, что это меня в моих чувствах терзает. Нет, ты не веришь, потому я вижу по твоим глазам. Ты веришь людям, что я всего только шут. Алеша, веришь, что я не всего только шут?
– Верю, что не всего только шут.
– И верю, что веришь, и искренно говоришь. Искренно смотришь и искренно говоришь. А Иван нет. Иван высокомерен… А все-таки я бы с твоим монастырьком покончил. Взять бы всю эту мистику да разом по всей русской земле и упразднить, чтоб окончательно всех дураков обрезонить. А серебра-то, золота сколько бы на монетный двор поступило!
– Да зачем упразднять, – сказал Иван.
– А чтоб истина скорей воссияла, вот зачем.
– Да ведь коль эта истина воссияет, так вас же первого сначала ограбят, а потом… упразднят.
– Ба! А ведь пожалуй ты прав. Ах я ослица, – вскинулся вдруг Федор Павлович, слегка ударив себя по лбу. – Ну, так пусть стоит твой монастырек, Алешка, коли так. А мы умные люди будем в тепле сидеть да коньячком пользоваться. Знаешь ли, Иван, что это самим богом должно быть непременно нарочно так устроено? Иван, говори: есть бог или нет? Стой: наверно говори, серьезно говори! Чего опять смеешься?
– Смеюсь я тому, как вы сами давеча остроумно заметили о вере Смердякова в существование двух старцев, которые могут горы сдвигать.
– Так разве теперь похоже?
– Очень.
– Ну так значит и я русский человек, и у меня русская черта, и тебя, философа, можно тоже на своей черте поймать в этом же роде. Хочешь, поймаю. Побьемся об заклад, что завтра же поймаю. А все-таки говори: есть бог или нет? Только серьезно! Мне надо теперь серьезно.
– Нет, нету бога.
– Алешка, есть бог?
– Есть бог.
– Иван, а бессмертие есть, ну там какое-нибудь, ну хоть маленькое, малюсенькое?
– Нет и бессмертия.
– Никакого?
– Никакого.
– То-есть совершеннейший нуль или нечто. Может быть нечто какое-нибудь есть? Все же ведь не ничто!
– Совершенный нуль.
– Алешка, есть бессмертие?
– Есть.
– А бог и бессмертие?
– И бог и бессмертие. В боге и бессмертие.
– Гм. Вероятнее, что прав Иван. Господи, подумать только о том, сколько отдал человек веры, сколько всяких сил даром на эту мечту, и это столько уж тысяч лет! Кто же это так смеется над человеком? Иван? В последний раз и решительно: есть бог или нет? Я в последний раз!
– И в последний раз нет.
– Кто же смеется над людьми, Иван?
– Чорт, должно быть, – усмехнулся Иван Федорович.
– А чорт есть?
– Нет, и чорта нет.
– Жаль. Чорт возьми, что б я после того сделал с тем, кто первый выдумал бога! Повесить его мало на горькой осине.
– Цивилизации бы тогда совсем не было, если бы не выдумали бога.
– Не было бы? Это без бога-то?
– Да. И коньячку бы не было. А коньяк все-таки у вас взять придется.
– Постой, постой, постой, милый, еще одну рюмочку. Я Алешу оскорбил. Ты не сердишься, Алексей? Милый Алексейчик ты мой, Алексейчик!
– Нет, не сержусь. Я ваши мысли знаю. Сердце у вас лучше головы.
– У меня-то сердце лучше головы? Господи, да еще кто это говорит? Иван, любишь ты Алешку?
– Люблю.
– Люби. (Федор Павлович сильно хмелел.) – Слушай, Алеша, я старцу твоему давеча грубость сделал. Но я был в волнении. А ведь в старце этом есть остроумие, как ты думаешь, Иван?
– Пожалуй что и есть.
– Есть, есть, il y a du Piron la-dedans. Это иезуит, русский то-есть. Как у благородного существа, в нем это затаенное негодование кипит на то, что надо представляться… святыню на себя натягивать.
– Да ведь он же верует в бога.
– Ни на грош. А ты не знал? Да он всем говорит это сам, то-есть не всем, а всем умным людям, которые приезжают. Губернатору Шульцу он прямо отрезал: credo, да не знаю во что.
– Неужто?
– Именно так. Но я его уважаю. Есть в нем что-то Мефистофельское или лучше из Героя нашего времени… Арбенин, али как там… то-есть, видишь, он сладострастник; он до того сладострастник, что я бы и теперь за дочь мою побоялся, аль за жену, если бы к нему исповедываться пошла. Знаешь, как начнет рассказывать… Третьего года он нас зазвал к себе на чаек, да с ликерцем (барыни ему ликер присылают), да как пустился расписывать старину, так мы животики надорвали… Особенно как одну расслабленную излечил. «Если бы ноги не болели, я бы вам, говорит, протанцовал один танец». А, каков? «Наафонил я, говорит, на своем веку не мало». Он у Демидова купца шестьдесят тысяч тяпнул.