Элиза Ожешко - Bene nati
В толпе, теснившейся за окном, девушка в поношенном пальто и шали прильнула лицом к стеклу, не сводя горящего взгляда с четы новобрачных, сидевших в конце стола.
"Что это? Что это? Что это? — думала она. — невеста… свадьба… почему он сидит подле нее? Может, он старший дружка, а в этой стороне такой обычай, что на свадьбе подле невесты сидит старший дружка? Чудной обычай! Чудной обычай!"
Она обернулась к стоявшей рядом старухе и чужим голосом, которого сама не узнала, спросила:
— Скажите на милость, чья это свадьба?
Старуху, — должно быть, из дворовых — не удивило незнакомое лицо. В таких случаях всегда шатаются посторонние! Она учтиво ответила:
— Дочки арендатора, пана Кулеши.
— За кого же она выходит? — снова спросила девушка, поднимая черные горящие глаза, которые показались старухе безумными, что не помешало ей столь же учтиво ответить:
— За здешнего лесничего, Ёжа Хутку.
Девушка с черными глазами обеими руками ухватилась за раму. Ноги у нее подкашивались, а в голове бешено вертелось и плясало одно только слово:
— Неправда! Неправда! Неправда!
И она снова стала смотреть, широко раскрыв горящие безумием глаза. Смотрела на старого длинноусого крестьянина с темным лицом, который сидел в толстом коричневом кафтане по другую руку новобрачной.
"Это, наверно, его отец!" — подумала она.
Смотрела на крестьянку с темным, морщинистым лицом; она была причесана и разодета, но казалась все такой же простой крестьянкой.
"Это, наверно, его мать!"
Эти подростки в зипунах, наверно, его братья, а те, в мундирчиках с блестящими пуговицами, должно быть, ее братья, — один даже похож на нее. А этот толстый румяный господин, который обходит с бутылкой стол и наливает в бокалы вино, конечно, ее отец.
Вдруг она снова обернулась к стоявшей рядом старухе:
— Уже обвенчались? — спросила она.
— А как же! Раз за столом сидят, значит, обвенчались. Пожалуй, часа четыре, как вернулись из…
Она не докончила и засмеялась, как засмеялись все под окном, потому что в горнице кто-то громко крикнул с другого конца стола:
— Горько!
На этот возглас, точно по сигналу, все мужчины и даже многие женщины повскакали с мест и стали кричать: "горько! горько! горько!" Продолжая кричать, они оборачивали друг у другу красные развеселившиеся лица, высоко поднимая бокалы и лукаво подмигивая. Даже оба помещика смеялись, поощряя жестами соседей громче кричать. Но особенно упорно кричали три подростка с блестящими пуговицами. Женщины, откинувшись на спинки стульев, хохотали так, что на головах у них колыхались горевшие, как огонь, цветы, а девушки с "бантами о чем-то смущенно и в то же время, весело перемигивались с невестой и друг с дружкой.
В этой сумятице красок, поз, жестов и голосов, в дымке фаты и пламени румянца новобрачная быстро-быстро завертела головкой то вверх, то вниз, то вправо, то влево — совсем как испуганная птичка. Новобрачный, напротив, оставался спокоен и задумчив, как будто жизнь его и душу недавно еще омрачала тяжелая туча, и способность смеяться так легко, свежо и беззаботно, как раньше, он утратил и, может быть, навсегда. Однако, хоть и не очень весело, он все же улыбался, ласково поглядывая на новобрачную, и, чем быстрее она вертела головой, вскидывая во все стороны синие, как сапфиры, глаза, тем ближе он к ней склонялся. Между тем, гости не только не унимались, а все громче смеялись и шутили, продолжая выкрикивать: "Горько! Горько! Горько!" Наконец он порывистым движением привлек ее к себе, обнял и поцеловал прямо в губы. Сконфуженная до крайней степени, она вырвалась из объятий жениха и, обвив обеими руками шею его отца, спрятала лицо в его толстом кафтане. Старый крестьянин часто заморгал глазами и крепко ее обнял; темная рука его большим коричневым пятном легла на белоснежное платье, а жесткие усы так долго прижимались к ее голове, что в этом месте измялась фата и сдвинулся набекрень миртовый венок. Ёжн, казавшийся особенно стройным в этом черном костюме, с приколотой на груди миртовой веткой, стоял, облокотившись о спинку стула; глядя, как отец обнимает его молоденькую жену, он спокойно улыбался, но в этом спокойствии чувствовалось, что он был счастлив.
Никто в толпе за окном не заметил, как отошла Салюся, никто не видел, как она проскользнула между тополями и, сев на берегу пруда, обеими руками сжала голову.
Окаменев, она сидела как изваяние, изображающее скорбь, и думала все ту же думу:
"Ежи! Ежи! Мой Ежи!"
Она чувствовала, что потеряла его навсегда, но еще не сознавала невозвратимости этой потери, как не сознавала ничего. Из хаоса, пустоты и огромной муки ясно выступало, обжигая ей сердце, лишь одно это имя:
— Ёжи! Ежи! Ежи!
И еще одно: образ его, ясный и отчетливый, такой, каким она видела его во всех деталях в ту минуту, когда он с выражением глубокого счастья смотрел, как обнимает старик-отец его молоденькую жену.
Вдруг в доме загремела, долетев до замерзшего пруда, веселая шумная музыка, и над женщиной, сидевшей на берегу, закружились, как скачущие в темноте бесенята, задорные звуки польки.
Салюся вскочила и вскрикнула:
— Иисусе, Мария! Его свадьба! Иисусе, Мария! Иисусе, Мария! Его свадьба!
С громким воплем она упала наземь лицом вниз и, хватая губами снег, остатками сознания старалась заглушить крик, который клокотал в ее груди, как бурлящий кипяток. Вдруг ее сплетенных рук, закинутых за голову, коснулось что-то влажное. Она приподнялась и увидела одну из собак, которая, обнюхивая ее, ткнулась ей в руки мокрым носом. Другая собака бегала поблизости и, что-то зачуяв, рыскала, опустив морду.
Глядя на этих собак, — единственные живые существа, которые были близ нее, — Салюся зашептала:
— Как же мне теперь быть? Как мне теперь быть? Куда же мне теперь деваться? Как мне теперь быть? Куда же мне деваться?
Ужас охватил ее, она вскочила и стала озираться по сторонам. Только теперь она почувствовала невыразимое, беспредельное одиночество и пустынность, которая простиралась вокруг нее во всем свете, из края в край.
Никого близкого на всем свете! Одна, совсем одна в этой темноте внутри и вокруг нее! Некуда уйти и негде остаться. А итти надо, но некуда. И нет уже сил ни для чего, ни для чего! С радостью в сердце, несмотря на пройденный путь, она бы, наверно, могла еще прыгать, но теперь едва стояла на ногах. Был бы мороз, она легла бы тут, на берегу пруда, и замерзла бы. Мела бы вьюга, она тоже легла бы тут, и ее бы занесло снегом. Но мороза нет, и снег не идет. Сейчас темно — это хорошо, но ведь когда-нибудь рассветет — и что тогда? Уйти? Но куда? Да и не в силах она итти! Ноги у нее дрожат и подгибаются, как подкошенные. А если она не уйдет, ее увидят, найдут, и все узнают, что она бежала к нему, бежала, как полоумная, как уличная девка, — и прибежала на его свадьбу с другой. Как гремит эта музыка! Как гремит эта музыка! Он там танцует! Он танцует, а она тут, так близко, одна в темноте умирает от ужаса и горя. Как страшен этот мир! Как страшен! И зачем она родилась? Хоть бы музыка не гремела! Но музыка гремит, гремит, вылетает из освещенных окон, роем кружится над ней, жалит ее терзает, разрывает ей сердце, доводя до безумия…
— Боже мой, я с ума схожу! — вскрикнула она, хватаясь за голову, и в эту минуту взгляд ее упал на черную дыру, зияющую в темноте на белесом пруду.
— Прорубь! Прорубь! Прорубь! Тут рыбу ловили. На свадьбу рыбу ловили! А теперь рыба в нее попадет… Попадет и исчезнет, и никто никогда не узнает, что она тут была, и никто не узнает, куда она делась.
Сжимая руками голову, она смотрела на черное пятно, зияющее посреди белесого пруда, и говорила про себя:
— Я уже знаю, куда мне итти, я знаю, куда бежать, где скрыться на вечные времена! Танцуй, Ёжи, радуйся. Будь здоров, будь здоров, желаю тебе весело танцовать… А я уйду… я уйду… уйду и никогда не вернусь… уйду навек…
И она шла, шла по берегу пруда к тому месту, откуда ближе всего было дойти по льду до проруби.
Но за несколько минут до этого у ворот тихо заскрипели полозья: маленькие санки, запряженные чахлой лошаденкой, въехали во двор и встали. Из санок выскочил высокий человек в тулупе, замотал вожжи вокруг дерева и медленно пошел, пристально посматривая по сторонам. У тополей он остановился, зорко разглядывая пруд, и вдруг, как стрела, полетел к смутно мелькающей тени.
— Салюся! — позвал он громким шопотом и вот уже стоял подле нее, схватив за руки; не успела она слова вымолвить или сделать хоть малейшее движение, как он зашептал, испытующе глядя на нее: — Там уже все кончено! Все кончено! — И он кивнул на освещенный дом. — Габрысь! Габрысь! Габрысь! — сонным голосом, как будто в забытье, повторяла она. А он — не вяло и протяжно, как всегда, а, напротив, поспешно, почти задыхаясь, продолжал:
— Остановился, я в местечке и узнал, что все уже кончено: там они венчались. Иисусе, Мария! Как же я испугался… а тут кобыла чуть жива, еле-еле плетется… Я бы пешком скорее дошел, да как бы я тебя отсюда забрал, если б оставил кобылу и сани…