Иван Бунин - Под серпом и молотом
«Двенадцать» есть набор стишков, частушек, то будто бы трагических, то плясовых, а в общем претендующих быть чем-то в высшей степени русским, народным. И всё это прежде всего чертовски скучно бесконечной болтливостью и однообразием всё одного и того же разнообразия, надоедает несметным ай, ай, эх, эх, ах, ах, ой, трата-та, трахтахтах… Блок задумал воспроизвести народный язык, народные чувства, но вышло нечто совершенно лубочное, неумелое, сверх всякой меры вульгарное:
Буржуй на перекрёсткеВ воротник упрятал нос…Стоит буржуй, как пёс голодный,Стоит безмолвный, как вопрос,И старый мир, как пёс безродный,Стоит за ним, поджавши хвост…Свобода, свобода,Ээ, эх, без креста!Тратата!А Ванька с Катькой в кабаке,У ей керенки есть в чулке!Ну, Ванька, сукин сын, буржуй,Мою попробуй поцелуй!Катька с Ванькой занята —Чем, чем занята?Снег крутит, лихач кричит,Ванька с Катькою летит —Елекстрический фонарикНа оглобельках…Ах, ах, пади!
Это ли не народный язык? «Е л е к с т р и ч е с к и й»! Попробуй-ка произнести! И совершенно смехотворная нежность к оглоблям, — «оглобельки», — очевидно, тоже народная. А дальше нечто ещё более народное:
Ах ты Катя, моя Катя,Толстоморденькая!Гетры серые носила,Шоколад Миньон жрала,С юнкерьём гулять ходила,С солдатьём теперь пошла?
История с этой Катькой кончается убийством её и истерическим раскаянием убийцы, какого-то Петрухи, товарища какого-то Андрюхи:
Опять навстречу несётся вскачь,Летит, вопит, орёт лихач…Стой, стой! Андрюха, помогай,Петруха, сзади забегай!Трахтахтахтах!Что, Катька, рада? — Ни гугу!Лежи ты, падаль, на снегу!Эх, ах.Позабавиться не грех!Ты лети, буржуй, воробышком,Выпью кровушкуЗа зазнобушку.Чернобровушку!И опять идут двенадцать,За плечами ружьеца,Лишь у бедного убийцыНе видать совсем лица!
Бедный убийца, один из двенадцати Христовых апостолов, которые идут совершенно неизвестно куда и зачем, и из числа которых мы знаем только Андрюху и Петруху, уже ревёт, рыдает, раскаивается, — ведь уж так всегда полагается, давно известно, до чего русская преступная душа любит раскаиваться:
Ох, товарищи родные,Эту девку я любил.Ночки чёрные, хмельные,С этой девкой проводил!
«Ты лети, буржуй, воробышком», — опять буржуй и уж совсем ни к селу, ни к городу, буржуй никак не был виноват в том, что Катька была с Ванькой занята, — а дальше коровушка, зазнобушка, чернобровушка, ночки черные, хмельные — от этого то заборного, то сусального русского стиля с несметными восклицательными знаками начинает уже тошнить, но Блок не унимается:
Из-за удали бедовойВ огневых её очах,Из-за родинки пунцовойВозле правого плеча,Загубил я, бестолковыйЗагубил я сгоряча…Ах!
В этой архирусской трагедии не совсем ладно одно: сочетание толстой морды Катеньки с «бедовой удалью её огневых очей». По-моему, очень мало идут огневые очи к толстой морде. Не совсем кстати и «пунцовая родинка», — ведь не такой уж изысканный ценитель женских прелестей был Петруха!
А «под занавес» Блок дурачит публику уж совсем галиматьей, сказал я в заключение. Увлекшись Катькой, Блок совсем забыл свой первоначальный замысел «пальнуть в Святую Русь» и «пальнул» в Катьку, так что история с ней, с Ванькой, с лихачами оказалась главным содержанием «Двенадцати». Блок опомнился только под конец своей «поэмы» и, чтобы поправиться, понёс что попало: тут опять «державный шаг» и какой-то голодный пёс — опять пёс! — и патологическое кощунство: какой-то сладкий Иисусик, пляшущий (с кровавым флагом, а вместе с тем в белом венчике из роз) впереди этих скотов, грабителей и убийц:
Так идут державным шагом —
Позади — голодный пёс,
Впереди — с кровавым флагом,
Нежной поступью надвьюжной,
Снежной россыпью жемчужной,
В белом венчике из роз —
Впереди — Иисус Христос!
Как ни вспомнить, сказал я, кончая, того, что говорил Фауст, которого Мефистофель привёл в Кухню Ведьм:
Кого тут ведьма за нос водит?Как будто хором чушь городитСто сорок тысяч дураков!
Вот тогда и закатил мне скандал Толстой; нужно было слышать, когда я кончил, каким петухом заорал он на меня, как театрально завопил, что он никогда не простит мне моей речи о Блоке, что он, Толстой, — большевик до глубины души, а я ретроград, контрреволюционер и т. д.
Довольно странно было и другое знаменитое произведение Блока о русском народе под заглавием «Скифы», написанное («созданное», как неизменно выражаются его поклонники) тотчас после «Двенадцати». Сколько было противоречивых любовных воплей Блока: «О, Русь моя, жена моя», и олеографического «узорного платка до бровей»! Но вот наконец весь русский народ, точно в угоду косоглазому Ленину, объявлен азиатом «с раскосыми и жадными очами». Тут, обращаясь к европейцам, Блок говорит от имени России не менее заносчиво, чем говорил от её имени, например, Есенин («кометой вытяну язык, до Египта раскорячу ноги»), и день и ночь говорит теперь Кремль не только всей Европе, но и Америке, весьма помогшей «скифам» спастись от Гитлера:
Мильоны — вас. Нас — тьмы, и тьмы, и тьмы.Попробуйте сразиться с нами!Да, скифы мы! Да, азиаты — мыС раскосыми и жадными очами!
Вы сотни лет глядели на Восток,Копя и плавя наши перла,И вы, глумясь, считали только срок,Когда наставить пушек жерла!
Да, так любить, как любит наша кровь,Никто из вас давно не любит!Забыли вы, что в мире есть любовь,Которая и жжет и губит.
Мы любим плоть — и вкус её, и цвет,И душный, смертный, плоти запах…Виновны ль мы, коль хрустнет ваш скелетВ тяжёлых, нежных наших лапах?
Привыкли мы, хватая под узцыИграющих коней ретивых,Ломать коням тяжёлые крестцыИ усмирять рабынь строптивых…
В этих комических угрозах, в этой литературщине, которой я привожу лишь часть, есть, конечно, совсем непонятное, что значит, например, «копя и плавя наши перла»? Всё остальное что ни слово, то золото: тьмы азиатов, раскосые и жадные очи, вкус и смертный запах плоти, тяжёлые, нежные лапы, хрустящие людские скелеты и даже ломаемые конские крестцы, хотя ломать их за игривость копей есть дело не только злое и глупое, но и совершенно невозможное физически, так что уж никак нельзя понять, почему именно «привыкли мы» к этому. «Скифы» — грубая подделка под Пушкина («Клеветникам России»). Не оригинально и самохвальство «Скифов»: это ведь наше исконное: «Шапками закидаем!» (иначе говоря: нас тьмы, и тьмы, и тьмы). Но что всего замечательнее, так это то, что как раз во время создания «Скифов» уже окончательно и столь позорно, как никогда за всё существование России, развалилась вся русская армия, защищавшая её от немцев, и поистине «тьмы и тьмы скифов», будто бы столь грозных и могучих, — «Попробуйте сразиться с нами!» — удирали с фронта во все лопатки, а всего через месяц после того был подписан большевиками в Брест-Литовске знаменитый «похабный мир»…
Мы с женой в конце мая того года уехали из Москвы в Одессу довольно законно:[54] за год до февральской революции я оказал большую услугу некоему приват-доценту Фриче, литератору, читавшему где-то лекции, ярому социал-демократу, спас его ходатайством перед московским градоначальником от высылки из Москвы за его подпольные революционные брошюрки, и вот, при большевиках, этот Фриче стал кем-то вроде министра иностранных дел, и я, явившись однажды к нему, потребовал, чтобы он немедленно дал нам пропуск из Москвы (до станции Орша, за которой находились области оккупированные), и он, растерявшись, не только поспешил дать этот пропуск, но предложил доехать до Орши в каком-то санитарном поезде, шедшем зачем-то туда. Так мы и уехали из Москвы, — навсегда, как оказалось, — и какое это было всё-таки ужасное путешествие! Поезд шёл с вооруженной охраной, — на случай нападения на него последних удиравших с фронта скифов — по ночам проходил в темноте и весь затемнённый станции, и что только было на вокзалах этих, залитых рвотой и нечистотами, оглашаемых дикими, надрывными, пьяными воплями и песнями, то есть «музыкой революции»!
В тот год власть большевиков простиралась ещё на небольшую часть России, всё остальное было или свободно или занято немцами, австрийцами, и с их согласия и при их поддержке управлялось самостоятельно. В тот год ужё шло великое бегство из Великороссии людей всех чинов и званий, всякого пола и возраста — всякий, кто мог, бежал в ещё свободную и неголодающую Россию. И вот оказался через некоторое время и Толстой в числе бежавших. В августе приехала в Одессу его вторая жена, поэтесса Наташа Крандиевская, с двумя детьми, потом появился и он сам. Тут он встретился со мной как ни в чём ни бывало и кричал уже с полной искренностью и с такой запальчивостью, какой я ещё и не знал в нём: