Франц Кафка - Письма к Милене
А на улице все время льет дождь и кончаться не хочет. Мне-то что, я сижу в тепле и сухости и только стыжусь есть свой роскошный завтрак, потому что как раз против моих окон в люльке стоит маляр и, злясь на дождь, который немного поутих, и на обилие масла, которое я намазываю на хлеб, без всякой необходимости брызжет краской на стекло, причем и это тоже всего лишь фантазия, и он, вероятно, обращает на меня стократ меньше внимания, чем я на него. Да, сейчас он и правда работает средь проливного дождя и ветра.
О Вайсе я задним числом слыхал еще, что он, вероятно, не болен, но сидит без денег, по крайней мере так было летом, когда во Франценсбаде для него собирали по подписке. Я ответил ему недели три назад заказным письмом, по шварцвальдскому адресу между прочим, еще прежде, чем услышал об этой истории. Он не ответил. Сейчас он на Штарнбергском озере, с подругой, которая пишет Бауму[130] печально-серьезные (такая у нее натура), но, по сути, не горестные (и это тоже вполне в ее характере) открытки. Перед ее отъездом из Праги (где она имела на театре большой успех) я бегло с нею говорил. Выглядела она плохо – она вообще слабенькая и хрупкая, однако ж небьющаяся, – переутомилась от множества спектаклей. О Вайсе она сказала примерно так: «Он сейчас в Шварцвальде, и живется ему там скверно, ну да ничего, скоро мы будем вместе на Штарнбергском озере, тогда все наладится».
Воскресенье
Что здесь главное, Милена? То, что ты якобы написала, или, может быть, все-таки доверие? Однажды ты уже писала об этом, в одном из последних писем в Меран, я не успел ответить.
Пойми, Робинзону пришлось наняться на корабль, совершить опасное путешествие, пережить кораблекрушение и много чего еще, а я, случись мне потерять только тебя, уже стал бы Робинзоном. И даже куда большим Робинзоном, чем он. У него еще был остров, и Пятница, и много всего, а в конце концов и корабль, который подобрал его и почти все вновь превратил в грезу, у меня же не осталось бы ничего, даже имени, я бы и его отдал тебе.
И потому я, не в пример тебе, до некоторой степени независим, именно потому, что зависимость так превышает всякие границы. «Или – или» слишком огромно. Или ты моя, и тогда все хорошо, или же я теряю тебя, а тогда все не то что плохо – тогда просто ничего нет: ни ревности, ни страдания, ни страха – вообще ничего. Разумеется, кощунство – так полагаться на одного человека, оттого-то и там закрадывается страх за опоры, но это не страх за тебя, а страх, что вообще хватает дерзости этак строить. И потому к противодействию (но так, наверное, было и изначально) в твоем милом земном лице примешивается столько божественного.
Ну вот, Самсон поведал Далиле свою тайну, и она может отрезать ему волосы, за которые подготовки ради и без того не раз уже дергала, и пусть отрезает; у нее, поди, тоже есть похожая тайна, да не все ли равно.
Три ночи уже без всякой видимой причины сплю скверно, ты-то хотя бы здорова?
Скорый ответ, если это ответ: только что пришла телеграмма. Пришла настолько неожиданно и к тому же открыто, что я даже испугаться не успел. В самом деле, сегодня она мне очень кстати; как ты догадалась? Эта естественность, с какой от тебя приходит необходимое, всегда.
Вторник
Недоразумение, нет, хуже чем просто недоразумение, гораздо хуже, Милена, если, конечно, ты и поверхность понимаешь правильно, но что значит здесь понимать или не понимать. Это недоразумение повторяется снова и снова, оно еще в Меране случалось, раз, не то два. Я ведь не просил у тебя совета, как, скажем, просил бы совета у человека за письменным столом напротив. Я говорил сам с собой, просил совета у себя, в хорошем сне, а ты меня будишь.
* * *Не знаю, правильно ли ты поняла мое замечание насчет статьи о большевизме. То, что автор там критикует, для меня высочайшая из похвал, возможных на земле.
* * *Если бы мне вчера вечером (когда я в 8 часов заглянул с улицы в парадный зал Еврейской ратуши, где разместилось куда больше сотни евреев-эмигрантов из России – они дожидаются здесь американской визы, – зал набит битком, как на массовом митинге, а позже, в половине первого ночи, я видел, как они все там спят, один подле другого, они даже в креслах спали, там и тут кто-то покашливал, или переворачивался на другой бок, или осторожно пробирался между рядами, электрический свет горит всю ночь), если бы мне позволили быть, кем я хочу, то я бы хотел быть маленьким еврейским мальчонкой с Востока, где-нибудь в уголке, совершенно беззаботным, отец рассуждает с мужчинами посреди зала, мать, тепло укутанная, копается в дорожном скарбе, сестра болтает с девчонками, временами запуская пальцы в свои красивые волосы, – а через неделю-другую наконец-то Америка. Правда, это не так просто, уже есть случаи дизентерии, люди стоят в переулке и кричат в окна бранные слова, даже среди самих евреев вспыхивают ссоры, двое даже с ножами друг на друга шли. Но когда ты маленький, мигом все замечаешь и оцениваешь – что с тобой тогда может случиться? А такие мальчуганы там шныряли во множестве, перелезали через матрацы, ползали под стульями и поджидали, когда им дадут хлеба, который кто-нибудь – ведь это один народ – чем-нибудь – ведь все съедобно – намажет.
Вторник
Сегодня пришли два письма и открытка. Распечатал я их нерешительно. Ты либо непостижимо добра, либо непостижимо владеешь собой, все говорит в пользу первого, а кое-что и в пользу второго.
Повторяю: ты была совершенно права. Мой разговор с В. был по отношению к тебе полон бестактности, зашоренного упрямства, ребячливой глупости, самодовольства и даже равнодушия, и, если бы ты – что невозможно – совершила такое по отношению ко мне, я бы потерял рассудок, и не только на миг телеграммы.[131]
Телеграмму я прочел лишь дважды, один раз бегло, как только получил, а потом через несколько дней и тогда порвал ее.
Трудно описать, каково было читать ее впервые, так много всего обрушилось. Самое явственное ощущение было, что ты меня ударила; по-моему, телеграмма начиналась с «немедленно», это и был удар.
Нет, сегодня я еще не могу писать об этом подробно, не потому, что особенно устал, а потому, что «тяжел». На меня повеяло Ничто, о котором я однажды писал.
Все было бы непонятно, если б я полагал, что совершил упомянутое выше с дурным умыслом, тогда бы я получил удар по заслугам. Нет, виноваты и мы оба, и ни один из нас.
Может быть, ты все же сумеешь преодолеть справедливое возмущение и примиришься с письмом В., которое найдешь в Вене. Я отправился к ней в тот же день, когда пришла телеграмма, после обеда, на квартиру твоего отца. Внизу было написано 1 schody,[132] я всегда думал, что это значит «первый этаж», а оказалось – на самой верхотуре. Открыла молодая, хорошенькая, веселая прислуга. В. не было, я этого ожидал, но хотел просто хоть что-то сделать, а еще узнать, когда она утром появится. Утром я ждал ее возле дома, она мне понравилась, умная, деловитая, открытая. Говорил я с ней не больше, чем написал в телеграмме.[133]
Ярмила третьего дня заходила ко мне в бюро, она давно не имела вестей от тебя, не знала о наводнении и пришла спросить о тебе. Все прошло вполне благополучно. Оставалась она всего несколько минут. Твою просьбу насчет ее письма я передать забыл, но потом черкнул ей записку.
Письма я пока внимательно не читал, позднее напишу опять.
* * *Только что пришла телеграмма. В самом деле? В самом деле? И ты больше не бьешь меня?
Нет, ты не можешь радоваться, это невозможно. Телеграмма послана под воздействием минуты, как и предыдущая, а правды нет ни там, ни здесь, иногда проснешься ни свет ни заря и думаешь, будто правда совсем рядом с постелью – могила с несколькими вялыми цветками, открытая, готовая принять.
Я едва отваживаюсь читать твои письма; могу их читать лишь с перерывами – не выдерживаю боли при чтении, Милена, – и снова я раздвигаю твои волосы и отвожу их в стороны, – в самом ли деле такой я злой зверь, злой с собой и такой же злой с тобой, или вернее будет назвать злым то, что стоит за мной и травит, терзает меня? Но я даже не отваживаюсь назвать его злым; только когда я пишу тебе, мне так кажется, и я это говорю.
А вообще все так и есть, как я написал. Когда я пишу тебе, о сне и мечтать не приходится – ни до, ни после; когда не пишу, то по крайней мере могу заснуть – самым хрупким сном, на час, не больше. Когда я не пишу, я чувствую только усталость, печаль и тяжесть на душе; когда пишу, меня терзают беспокойство и страх. Мы ведь умоляем друг друга о сострадании: я молю тебя позволить мне укрыться, забиться куда-нибудь, а ты – но сама эта возможность безумна, ужасно абсурдна.
Ты спрашиваешь: как же это возможно? Чего я хочу? Что я делаю?
Отвечу примерно так: я, зверь лесной, был тогда едва ли даже и в лесу, лежал где-то в грязной берлоге (грязной только из-за моего присутствия, разумеется) – и вдруг увидел тебя там, на просторе, чудо из всех чудес, виданных мною, и все забыл, себя самого забыл, поднялся, подошел ближе, – еще робея этой новой, но и такой родной свободы, я все же подошел, приблизился вплотную к тебе, а ты была так добра, и я съежился перед тобой в комочек, будто мне это дозволено, уткнулся лицом в твои ладони и был так счастлив, так горд, так свободен, так могуч, будто обрел наконец дом – неотступна эта мысль: обрел дом, – но по сути я оставался зверем, чей дом – лес, и только лес, а на этом просторе я жил одной лишь милостью твоей, читал, сам того не осознавая (ведь я все забыл), свою судьбу в твоих глазах. Долго продолжаться это не могло. Даже если ты и гладила меня нежнейшей из нежнейших рукой, ты не могла не углядеть странностей, указывавших на лес, на эту мою колыбель, мою истинную родину, и начались неизбежные, неизбежно повторявшиеся разговоры о «страхе», они терзали мне (и тебе, но тебе незаслуженно) душу, каждый мой обнаженный нерв, и мне становилось все ясней, какой нечистой мукой, какой вездесущей помехой я был для тебя, – отсюда пошло недоразумение с Максом, а в Гмюнде все стало уже совершенно ясно, потом явились Ярмилино сочувствие и недопонимание и, наконец, эта смесь глупости, грубости и равнодушия у В., а вперемежку еще множество мелочей. И я вспомнил о том, кто я есть, я читал в твоих глазах, что ты во мне уже не обманываешься, и свой кошмарный сон (о человеке, оказавшемся не на месте, но распоясавшемся так, будто он у себя дома), этот кошмар я переживал в реальности, я чувствовал, что надо мне уползти назад, в мою тьму, я не выносил света солнца, я был в отчаянии, как заблудившийся зверь, и я помчался что было сил, и эта неотступная мысль: «Взять бы ее с собой!» – и мысль прямо противоположная: «Да разве будет тьма там, где она?»