Оскар Уайльд - Исповедь: De Profundis
Когда я тебе прозрачно намекал, что было бы более естественно, если бы деньги на твои расходы давала тебе мать, я слышал от тебя совершенно очаровательный ответ. Ты мне объяснял, что содержание, которое выплачивает ей твой отец – где-то около 1500 фунтов в год, если я правильно помню, – явно недостаточно для дамы с ее положением в обществе, и поэтому ты не можешь просить ее о большей сумме, чем та, которую ты от нее получаешь.
Да, ты, конечно, был прав – ее доходы действительно не соответствовали ни ее положению в обществе, ни привычному стилю жизни, но из этого вовсе не следовало, что ты можешь вести роскошную жизнь за мой счет; напротив, ты должен был из этого сделать вывод, что тебе не мешало бы поубавить свои аппетиты.
Все дело в том, что ты из тех, кто живет скорее эмоциями, чем рассудком. А такие люди считают, что могут позволить себе роскошь не платить за те чувства и ощущения, которыми они живут. Заботиться о кошельке своей матери – это, конечно, прекрасно. Но делать это за счет моего кошелька – это, мягко говоря, не очень красиво.
Ты ведь искренне считаешь, что твои эмоции должны обходиться тебе бесплатно. Так вот, ты очень ошибаешься. Даже за самые высокие, самые благородные чувства нужно платить. И, как ни странно, именно это и придает им благородный характер. Интеллектуальная и эмоциональная жизнь большинства людей на удивление бедна и убога. У них нет своих мыслей; они их берут во временное пользование (подобно тому, как читатели берут на дом книги) в библиотеке идей – в Zeitgeist[203] нашего лишенного души века – и в конце каждой недели возвращают их замызганными и замусоленными. Точно так же они берут в кредит и свои чувства, не желая платить, когда им присылают счет.
Тебе пора изменить свое отношение к жизни. Когда ты начнешь платить за испытываемые тобой эмоции, ты узнаешь им цену и только выиграешь от этого. И помни, что человек, живущий одними лишь ощущениями и эмоциями, в глубине души обязательно циник. Ведь эмоциональность и сентиментальность – это не что иное, как оборотная сторона цинизма.
Несмотря на всю свою привлекательность чисто с интеллектуальной точки зрения, цинизм, покинув бочку[204] и переселившись в комфортабельный особняк, никогда уже не поднимется выше уровня житейской философии, удобной для людей, лишенных души. И если с социологической точки зрения такая философия представляет определенный интерес (для художника интересны любые проявления человеческой личности), то в духовном отношении она мало чего стоит, ибо истинным циникам были чужды мирские интересы.
Мне кажется, что теперь, после всего мною сказанного, твоя роль в этой истории с деньгами твоей матери и моими деньгами представится тебе совершенно в ином свете, и ты поймешь, что тебе, собственно, нечем гордиться.
Возможно также, что придет такой день, когда ты дашь прочесть это письмо своей матери или по крайней мере объяснишь ей, что жил столько лет на мой счет не потому, что мне этого так хотелось, а, напротив, вопреки моей воле. Такую вот своеобразную, а для меня в высшей степени обременительную форму приняла твоя дружеская привязанность ко мне.
Полностью перекладывая на меня оплату всех своих расходов – как мелких, так и самых крупных, – ты чувствовал себя маленьким, очаровательным ребенком, который позволяет себя баловать. Ты полагал, что, заставляя меня платить за все твои удовольствия, ты тем самым нашел секрет вечной молодости.
Не скрою, что, когда мне передают те ужасные вещи, которые говорит обо мне твоя мать, на душе у меня становится обидно и больно. Я уверен, что, хорошенько поразмыслив над этим письмом, ты согласишься со мной, что если уж у нее не находится слов сожаления о том, что случилось со мной, или сочувствия тому горю, которое ваша семья принесла моей семье, то, по крайней мере – она должна была бы просто промолчать.
Разумеется, нет никакого смысла показывать ей ту часть моего письма, в которой говорится о моем духовном развитии или о том, каким новым темам я хотел бы посвятить свое творчество. Это ей будет неинтересно. Но те места в письме, где речь идет о тебе, я на твоем месте обязательно бы ей показал.
Будь я на твоем месте, я не стремился бы к тому, чтобы меня любили за достоинства, которых у меня нет. Не стоит обнажать нашу душу и нашу жизнь перед публикой. Публика нас ведь все равно не поймет. Иное дело те, чьей любовью мы дорожим. Мой большой друг – нашей с ним дружбе уже минуло десять лет[205] – недавно посетил меня здесь и сказал, что не верит ни единому слову, сказанному против меня, зато уверен в полной моей невиновности. По его мнению, я жертва чудовищного заговора, задуманного и состряпанного твоим отцом.
Слушая его, я даже расплакался, но лишь сказал ему в ответ, что, в то время как в недвусмысленных обвинениях твоего отца было много чего такого, что не соответствовало истине и что приписывалось мне его грязной и злобной фантазией, все же я действительно вел жизнь, полную неправедных удовольствий и неумеренных страстей, и если он не готов принять этот факт и воспринимать меня таким, какой я есть, то я не только не смогу больше быть его другом, но и не стану появляться в его обществе.
Для него это явилось настоящим ударом, но мы все равно остались друзьями, и я рад, что заслуживаю его дружбу не за достоинства, которых у меня нет, а скорее несмотря на недостатки, которые у меня есть. Я уже говорил о том, как трудно говорить правду. Но еще труднее говорить ложь.
Помню, что, когда я сидел на скамье подсудимых во время последнего судебного заседания и слушал, как Локвуд[206] мечет в меня громы и молнии в своей заключительной обвинительной речи, мне все время казалось, будто он читает какой-то отрывок из Тацита или какое-то место из Данте или произносит одну из обличительных речей Савонаролы[207] против папства: то, что я слышал, повергало меня в панический ужас. И вдруг мне подумалось: «Вот было бы здорово, если бы все эти слова обо мне говорил не кто иной, как я сам!».
Ведь совершенно неважно, что говорят о человеке; гораздо важнее, кто говорит. Когда человек опускается на колени, бьет себя в грудь и исповедуется в содеянных им за всю жизнь грехах, вот тогда, я уверен, и наступает его высочайший момент. Это в полной мере относится и к тебе.
Ты был бы гораздо счастливее, если бы приоткрыл перед матерью хоть какие-то страницы своей жизни.
Во время нашей с ней встречи в декабре 1893 года она подробно расспрашивала о тебе, но я, само собой разумеется, был вынужден ограничиваться общими местами и о многом умалчивать. И хотя она и узнала кое-какие подробности о твоей жизни, смелости в отношениях с тобой это, кажется, ей не прибавило. Напротив, после этого она отворачивалась от реальности даже с большим упорством, чем раньше. Если бы ты рассказал ей о своих подвигах сам, все могло бы обернуться иначе. Быть может, мои слова кажутся тебе слишком резкими и обидными, но от фактов деваться некуда. Все обстояло именно так, как я говорю, и если ты прочтешь это письмо с должным вниманием, то, значит, увидишь себя таким, каким ты есть на самом деле.
А написал я это письмо, да еще такое длинное и подробное, с той единственной целью, чтобы ты смог понять, кем ты был для меня до моего заточения (все три года этой роковой для меня дружбы), кем ты был для меня во время моего заточения (его срок истекает почти через два месяца) и кем надеюсь быть я – и для себя и для других, – когда выйду на волю. Я не буду переделывать или начисто переписывать это письмо. Прими его таким, каким оно есть – исполненным страсти и боли, с пятнами от слез на страницах, с кляксами и поправками, – и постарайся хорошенько его осмыслить.
Что касается поправок и перечеркнутых мест, то они объясняются тем, что я хотел выразить свои мысли такими словами, которые абсолютно бы этим мыслям соответствовали и не грешили бы ни чрезмерной экспрессивностью, ни казенной бесцветностью.
Свой слог нужно настраивать, как скрипку. Подобно тому как излишек или недостаток вибраций в голосе певца или в дрожании струны делают ноту фальшивой, точно так же излишняя выразительность или бледность стиля мешает пониманию смысла изложенного.
Если говорить о моем письме, то мне кажется, что каждая фраза в нем имеет вполне определенный смысл – именно тот, что я в нее вкладывал. В нем нет ни краснобайства, ни пустых разглагольствований. И если я вычеркиваю или заменяю слова либо вношу любые другие поправки (какими бы незначительными и чрезмерно дотошными они тебе ни казались), то делаю это лишь потому, что стараюсь передать именно то, что хотел передать, хочу найти точный эквивалент своим настроениям и ощущениям. Ведь чем мимолетнее настроение, тем труднее облечь его в словесную форму.
Я понимаю – во многих отношениях это жестокое письмо: я не щадил тебя. И ты по праву можешь сказать, что я ведь признавал в начале письма, что было бы несправедливо взвешивать твою вину на одних весах с обрушившейся на меня трагедией, кладя на мою чашу весов абсолютно все мои горести и утраты, включая самые мелкие, самые незначительные, – а потом я все-таки поступил именно так, разобрав твои поступки и твой характер по косточкам. Да, это правда. Только не забывай при этом, что ты сам, образно говоря, положил себя на чашу весов.