Константин Паустовский - Беспокойная юность
Я переночевал под городом в путевой железнодорожной будке по дороге на Минск, а утром выехал в Несвиж.
Коня я не торопил. Он шел шагом, иногда даже останавливался и о чем-то думал. Или просто отдыхал. Отдохнув, он снова шел дальше, помахивая головой.
Был свежий осенний день без дождя, но с сизыми тучами. Они низко лежали над землей.
Днем я добрался до какого-то местечка. Я не помню его названия. Я решил остаться в нем до завтрашнего утра. Отступление замедлилось, и наш отряд не мог уйти дальше Несвижа. Я был уверен, что завтра его догоню.
Местечко теснилось в котловине на берегу большого пруда. В конце его у старой мельничной плотины шумела вода. Шум ее был хорошо слышен повсюду. Над прудом стояли, наклонившись, темные ивы, и казалось, что они вот-вот потеряют равновесие и упадут в глубокую воду.
Я расспросил старух евреек, где бы мне остановиться на ночь. Мне показали старую корчму — дощатый дом весь в щелях, пропахший керосином и селедкой.
Владелец корчмы, низенький еврей с копной рыжих волос на голове, сказал, что у него есть, конечно, место, где переночевать, в каморке, но там уже остановился артиллерийский офицер и как бы нам не было тесно.
Он провел меня в узкую, как гроб, каморку. Офицера там не было, но стояла его походная койка. Оставалось место как раз для второй койки, но проход между ними был так узок, что сидеть на койках было нельзя.
— Вот тут и ночуйте! — сказал корчмарь. — У нас тихо, клопов нет — ни Боже мой! Можно сготовить яичницу или, если пан любит, закипятить молоко.
— А как же офицер? — спросил я. — Согласится?
— Ой, Боже ж мой! — закричал корчмарь. — Это же смех! Двойра, ты слышишь, что они спрашивают! Это не офицер. Это божий серафим.
Я поставил коня в сарай, задал ему корму и пошел в местечко.
Мне не хотелось ни говорить самому, ни слушать других. Каждое сказанное или выслушанное слово увеличивало расстояние между Лелей и мной. Я боялся, что боль притупится, постареет. Я берег ее, как последнее, что осталось от недавней любви.
Единственное, что не раздражало и от чего мне не хотелось скрыться, уйти, — это стихи. Они возникали неведомо почему и неведомо откуда из глубины памяти, и их утешительный язык не был навязчивым и не причинял боли.
Я пошел к пруду, сел на берегу под ивой и слушал, как шумит в гнилом лотке вода.
К вечеру облака покрылись слабым желтым налетом. Где-то за пределами земли просвечивало скудное солнце. Желтое небо отражалось в воде. Под ивами было темно и сыро.
Неожиданно я вспомнил давно прочитанные стихи:
Свой дом у черных ив открыл мне старый мельникВ пути моем ночном…
Ничего особенного не было в этих словах. Но вместе с тем в них было целебное колдовство. Одиночество ночного пути вошло в меня как успокоение.
Но тут же я сжал голову руками — далекий милый голос сказал знакомые слова откуда-то издалека, из промозглых обветренных пространств. Там сейчас густые сумерки над брошенной могилой. Там осталась девушка, с которой я не должен был бы расставаться ни на один час в жизни. Я хорошо слышал слова: «Нет имени тебе, весна. Нет имени тебе, мой дальний». Это были ее любимые стихи. Я говорил их сейчас сам, но звуки моего голоса доходили до меня, как отдаленный голос Лели. Но его ведь никто и никогда больше не услышит. Ни я и ни кто другой.
Я встал и пошел в поле за местечко.
Сумерки заполнили весь воздух между небом и порыжелыми полями. Уже плохо было видно дорогу, но я все шел и шел. В стороне Лунинца поднялось тусклое зарево. На севере в полях зажглась над одинокой и темной хатой белая звезда.
«Счастливая звезда! — подумал я. — Она поверила в нее за несколько дней до смерти».
Нет, никогда человек не сможет примириться с исчезновением другого человека!
В корчму я возвратился в темноте. В каморке уже была приготовлена для меня койка. На соседней койке лежал офицер-артиллерист с темным лицом и выгоревшими бровями. Он читал при свече книгу.
Когда я вошел, из-под койки офицера раздалось хриплое ворчанье.
— Тубо, Марс! — крикнул офицер, приподнявшись и протянул мне руку. — Поручик Вишняков. Очень рад соседу. Как-нибудь тут проспим до утра?
Он сказал эти слова неуверенным тоном.
— Двойра! — крикнул за стеной корчмарь. — Спытай господ офицеров, чи, может, они хотят покушать.
Я есть не хотел. Я только выпил чаю и тотчас лег. Сосед мой оказался человеком молчаливым. Это меня успокоило.
Из-под его койки вылез большой желтый бульдог, подошел ко мне и долго и внимательно смотрел в лицо.
— Это он просит сахару, — сказал офицер. — Не давайте. Привык попрошайничать. Мученье на фронте с собакой. Но бросить жалко — сторож прекрасный.
Я погладил бульдога. Он взял зубами мою руку, минуту подержал, чтобы напугать меня, потом выпустил. Пес был, видимо, общительный.
Я долго лежал, закрыв глаза. Еще с детства я любил так лежать, прикинувшись спящим, и выдумывать всякие необычайные случаи с собой или путешествовать с закрытыми глазами по всему миру.
Но сейчас мне не хотелось ни выдумывать, ни путешествовать. Я хотел только вспоминать.
И я вспоминал все пережитое вместе с Лелей и досадовал, что так долго мы жили рядом, но были далеки друг от друга. Только в Одессе, на Малом Фонтане, все стало ясным и для меня и для нее. Нет, пожалуй, раньше, когда мы сидели в бедной польской хате над рекой Вепржем и слушали сказку о жаворонке с золотым клювом. Нет, должно быть, еще раньше, в Хенцинах, когда лил дождь и Леля всю ночь сидела на табурете около моей койки.
Потом я вспомнил о Романине. Что случилось с ним? Почему он стал со мной так груб? Должно быть, в этом была моя вина. Я понимал, что мог раздражать его своей уступчивостью — ее он называл расхлябанностью, — своей склонностью видеть хорошее иногда даже во враждебных друг другу вещах — он называл это бесхребетностью. Для него я был «развинченным интеллигентом», и мне это было тем обиднее, что Романин только по отношению ко мне был так пристрастен и несправедлив. «Честное слово, — говорил я себе, — я совсем не такой». Но как доказать ему это?
Ночью меня разбудил грохот окованных колес. Через местечко проходила артиллерия. Потом я задремал, может быть, даже уснул.
Проснулся я от страшного мутного воя в каморке. В первую секунду я подумал, что это воет бульдог. Соседняя койка трещала и тряслась.
Я зажег свечу. Мычал и выл офицер. Его подбрасывало, и изо рта у него текла желтая пена.
Это был припадок эпилепсии, падучей болезни. Таких припадков я видел много еще в тыловом санитарном поезде и знал, что в таких случаях следует делать.
Надо было засунуть в рот офицеру ложку и прижать язык, чтобы он не откусил его или не подавился им.
Стакан с холодным чаем стоял на подоконнике. В стакане была ложка. Я схватил ее и хотел засунуть офицеру в рот, но было так тесно и он так сильно бился и изгибался, что мне это никак не удавалось.
Я сильно прижал офицера за плечи, но тут же почувствовал резкую боль в затылке. Что-то тяжелое повисло на моей спине. Еще ничего не понимая, я встряхнул головой, чтобы сбросить эту тяжесть, и тогда наконец ясно ощутил острые клыки, впившиеся в мою шею.
Бульдог бесшумно бросился на меня сзади, защищая хозяина. Он, очевидно, думал, что я душу его.
Бульдог сделал глотательное движение сжатыми челюстями. Кожа у меня на шее натянулась, и я понял, что через секунду потеряю сознание.
Тогда последним усилием воли я заставил себя вытащить из-под подушки браунинг и выстрелил назад около своего уха.
Я не слышал выстрела. Я только услышал тяжелый удар упавшего тела и оглянулся. Бульдог лежал на полу. Кровь текла у него из оскаленной морды. Потом он судорожно дернулся и затих.
— Ратуйте! — закричал за стеной корчмарь. — Ратуйте, люди!
— Тихо! — крикнул я ему. — Идите сюда! Мне надо помочь.
Корчмарь пришел в одном белье с толстой свечой в серебряном подсвечнике. Глаза у корчмаря побелели от страха.
— Держите его, — сказал я корчмарю. — Я засуну ему в рот ложку, иначе он может откусить язык. Это падучая.
Корчмарь схватил офицера за плечи и навалился на него. Я засунул ложку в рот и повернул ее ребром. Офицер зажал ложку с такой силой, что у него скрипнули челюсти.
— Пане, у вас кровь на спине, — тихо сказал мне корчмарь.
— Это собака. Она бросилась. Я застрелил ее.
— Ой, что ж это делается на свете! — закричал корчмарь. — До чего довели люди людей!
Офицер как-то сразу обмяк и затих. Припадок кончился.
— Теперь он будет спать несколько часов, — сказал я. — Надо убрать собаку.
Корчмарь унес бульдога и закопал его на огороде. Пришла Двойра — худая женщина с добрым, покорным лицом. Я достал из сумки индивидуальный пакет, и Двойра промыла и перевязала мне ссадины на шее.