Николка Персик. Аня в Стране чудес - Льюис Кэрролл
– Господи, как ты гадок! Ах! мой бедный друг! Ты гадок, гадок… Гадок, как сало желтое…
Я же сказал (запах здоровья их ободрял телесные мои чувства):
– Что же вы не войдете? Вам, должно быть, жарко.
– Нет, спасибо, нет, спасибо! – воскликнули они в один голос. – Очень нам здесь хорошо.
Ускорив отступленье, остановились они под прикрытьем повозки; Ерник для вида тряс удила ослика своего, который и так изнемог.
– Как поживаешь? – спросил Шумила, привыкший беседовать с умирающими.
– Эх, мой друг, кто болен, тот не спокоен, – отвечал я, головой качая.
– Как мало мы стоим! Вот, Николка-бедняга, что тебе я всегда говорил? Бог всемогущ. А мы только дым, навоз. Сегодня пляшу, а завтра – в гробу. Сегодня в цветах, а завтра в слезах. Ты не хотел мне верить, все шуткой казалось тебе. Было сладко, дошел до осадка. Что ж, Персик, не горюй. Бог отзывает тебя. Ах, что за честь, мой сын! Но надо для этого быть прилично одетым. Давай, душу вымою. Приготовься, грешник.
Я в ответ:
– Сейчас. Еще есть время, поп.
– Несчастный! Перевозчик не ждет.
– Ничего, я пойду пешком.
Он рукой замахал:
– Персик, дружок, братец! Ах! Ты явно еще прикован к сомнительным благам земли. Что же в ней такого хорошего? Все-то в ней суета сует, бедствие, ложь, лукавство, коварство, глупость, кривда, боль, увяданье. Что мы тут делаем?
– Ты меня приводишь в отчаянье, – говорю, – я не в силах оставить тебя здесь.
– Мы увидимся там.
– Да почему же не пойти вместе? Ну, ладно, – прохожу вперед. За мной, честные люди!
Они притворились, что не слышат. Шумила возвысил голос:
– Время тает. Персик, и ты таешь вместе с ним. Лукавый, некошн<о>й[64] подстерегает тебя. Неужели ты хочешь, чтобы жадный зверь схапал твою измызганную душу? Не упрямься, Николка, покайся, приготовься, сделай это, мой мальчик, сделай это ради меня, куманек.
– Я это сделаю, – говорю, – сделаю ради тебя, ради себя и ради Него. Боже меня упаси отнестись ко всем вам без должного вниманья! Но, пожалуйста, я хочу сперва два слова сказать господину нотариусу.
– Потом скажешь.
– Никаких. В первую голову – Ерник.
– И не стыдно тебе, Персик, ставить Вечного после маклера?
– Вечный может подождать или пойти погулять, если хочет: я с ним все равно встречусь. Но земное меня покидает. Вежливость требует, чтобы я посетил на прощанье того, кто принял меня, прежде, нежели идти в гости к тому, кто меня примет… может быть.
Он стал настаивать, умолять, кричать. Я не сдался. Антон Ерник достал свой прибор письменный и, сидя на межевом камне, составил в кругу зевак и собак мое всенародное завещанье. После чего я с кротостью очистил душу свою. Когда все было кончено (Шумила продолжал свои увещеванья), я сказал умирающим голосом:
– Поп, передохни. Все, что ты говоришь, прекрасно. Но соловья баснями не кормят. Ныне, когда душа моя готова к отъезду, я хотел бы по крайней мере выпить на прощанье. Друзья, бутылку!
Ах, молодцы! Хоть жили по завету Божьему, оставались они истыми бургонцами, и верно они угадали мое последнее желанье! Вместо одной бутылки они притащили целых три: шабли, пуи, иранси. Из окна моего, точно с лодки, готовой к отплытью, я кинул веревку. Поленичек подвязал старую корзинку, и я из последних сил втянул последних своих друзей.
Снова упал я на солому; все удалились, но я чувствовал себя уже менее одиноким. Не попытаюсь вам рассказать, как прошли следующие за этим часы. Странное дело, я никак не могу их найти. Верно, кто-нибудь под шумок своровал штучек восемь, а не то – десяток. Знаю только, что я был поглощен обширной беседой со святой троицей бутылок; и ничего не помню из того, что говорилось. Теряю Николку Персика: куда он мог улизнуть? Около полночи я снова вижу себя. Сижу в своем саду, распластав зад на грядке земляники, сочной, влажной, свежей, и гляжу на небо сквозь ветки маленькой сливы. Сколько огней там в вышине, сколько теней здесь внизу! Луна мне казала рожки. Поодаль видел я ворох старых лоз виноградных, черных, кривых и когтистых, как змеи, кишели они и, чудовищно корчась, за мной наблюдали. Но кто объяснит мне, что я здесь делаю?.. Кажется мне (все перепуталось в мыслях моих слишком пышных), что сказал я себе:
– Встань, христианин. Император Римский не должен, Николка, в постели своей умирать. В бутылках пусто. Больше нечего делать нам здесь! Пойдем просвещать капусту!
Мне кажется тоже, что я собирался нарвать чесноку, ибо он, говорят, очумляет чуму. Помню ясно лишь то, что, когда я ногу поставил (и тут же плюхнулся) на мать-землю сырую, меня охватило внезапно очарованье ночи. Небо, словно огромный орешник, круглый и темный, надо мной расширялось. На ветвях его тысячи тысяч плодов повисало. Колыхаясь мягко, блистая как яблоки, звезды зрели в сумраке теплом. Плоды моего вертограда мне казались звездами. Все наклонялись ко мне, чтобы видеть меня. Чувствовал я, что тысяча глаз за мною следит. Шушуканье, смех пробегали в земляничных кустиках. На сучке надо мной груша маленькая, краснощекая и золотистая, голосом тонким, светлым и сладким мне напевала:
Вкоренись, вкоренись,
человечек седой!
Чтобы в рай вознестись,
за меня зацепись,
стань ползучей лозой.
Вкоренись, вкоренись,
человечек седой!
И со всех ветвей сада земного и сада небесного хор голосков, шепчущих, трепетных, песенных, вторил:
Вкоренись, вкоренись!
Тогда погрузил я руки в землю и сказал:
– Хочешь ли меня? Я-то хочу.
Земля моя добрая, мягкая, сочная! В нее я по локти вошел; как грудь, она таяла, и мял я ее коленями, пальцами. Я к ней прижался вплотную, запечатлел в ней свой след с головы до пяток; в ней постлал я постель себе, лег; во всю длину растянувшись, я глядел на небо, на грозди звезд, рот разинув, как будто я ожидал, что одна из них мне на язык вот-вот упадет. Июльская ночь заливалась Песнею песен. Безумный кузнечик кричал, кричал, кричал во все нелегкие. Часы св. Мартына внезапно пробили двенадцать, или четырнадцать, или шестнадцать (поистине это был звон необычный). И вот уже звезды, звезды на небе и звезды в саду моем перезвон затевают… Что за музыка, Господи! Сердце мое чуть не лопалось; грохотало в ушах, как грохочут оконные