Жюль Ромэн - Люсьена
Мне было стыдно перед самой собой, как и перед Пьером. Я говорила себе: «Только бы он не смотрел на меня сейчас! Я совсем не достойна его».
А мысль, что Сесиль может заметить на моем лице крушение моей гордости, была мне невыносима.
Я завидовала тем, кто должен сопротивляться, тем, кого преследуют: «О, если бы мне пришлось защищать свое счастье против всех Барбленэ на свете! Сколько мужества было бы у меня! Какое наслаждение цепляться, корчиться, свернуться клубком! Какое облегчение иметь перед собой, вне себя и, если можно так сказать, по ту сторону кожи, где нет нашего тела, кого-то, кого мы без обиняков называем врагом!». Г-жа Барбленэ добавила:
— Мне кажется, что чье бы то ни было, обращение к вашей матери будет приличным, только посколько вы сами осведомите ее обо всем.
Она сделала паузу.
— Ошибки родителей не мешают тому, чтобы мы оказывали им известное уважение. Можно дать им почтительно понять, что решение было принято, не дожидаясь их совета. Это для них уже достаточный урок.
Потом, после нового молчания:
— Я вовсе не сторонница современных дурных обычаев. И я первая осуждаю детей, которые платят родителям за их жертвы непослушанием и неблагодарностью. Но если бы я предоставила своим дочерям самим зарабатывать хлеб, я бы нашла вполне понятным, что они советуются со мной только для формы; и я бы не ревновала, если бы они стали искать в чужой семье участие и защиту, которых не получили от меня. Пьер, вы согласны со мной?
В эту минуту, не знаю почему, я обратила внимание на вкус того, что я ем. Я заметила, что на моей тарелке лежит кусок мяса и что великолепное жаркое занимает середину стола. Я сказала себе, что имею право это заметить, не оскорбляя самых дорогих моих мыслей, потому что гимн Пьера Февра в честь кухни Барбленэ — «глубокая кухня!» — примешивался в моих воспоминаниях к первому трепету любви.
Тогда перед моими глазами вдруг возникло целое представление о жизни, широкой, гостеприимной и разнообразной, как собор. Вкус жаркого, семья Барбленэ, мое приключение, мои самые возвышенные переживания со странной легкостью умещались здесь. Целый мир цвета меди и черной крови, где движение здоровой пищи делает вкусною покорность року; где красота и любовь коренятся и густом веществе, частью которого является плоть Барбленэ, включая материнскую бородавку; где божественные мысли могут родиться из целой кучи Барбленэ и из вина, которое самый наивный из них наливает мне в эту минуту.
* * *К концу обеда Сесиль под каким-то предлогом вышла из комнаты. Март проводила ее глазами, потом приняла тот же спокойный вид, похожий на вид выздоравливающей. Мы продолжали разговаривать.
Понемногу уход старшей сестры стал для меня чем-то чувствительным, потом волнующим, потом невыносимым. Мне казалось, что отверстие, сперва незаметное, как булавочный укол, понемногу расширяется, зияет все шире и шире, достигает размеров пропасти. Мне хотелось сказать вслух: «А где же Сесиль?» Я пыталась представить себе, что она на кухне, отдает распоряжение насчет кофе или помогает служанке расставить чашки на подносе; или у себя в комнате поправляет волосы. Это было невозможно. Образ отбрасывался; так бывает, когда мы стараемся увидеть сон; мы призываем его, мы подсказываем, описываем его себе, но он не осуществляется; и на его месте оживает уже совсем готовый, мощный кошмар.
Потом сердце у меня забилось, виски сжались. Я напрасно повторяла себе: «Это я устала от обеда. Это от пережитого волнения. Это вино папаши Барбленэ бросилось мне в голову».
Я посмотрела на Пьера. Посмотрела на г-жу Барбленэ. Она говорила о родне, живущей в Париже, и спорила с г-ном Барбленэ о точном местоположении церкви св. Роха. Я была готова вмешаться в разговор, чтобы не думать о Сесиль и дать ей время вернуться.
Потом мое беспокойство перешло в недомогание. Я подумала, что, должно быть, бледна и похожа на человека, которому нехорошо после слишком тяжелого обеда, что поэтому я могу встать и выйти, пробормотав что попало, не возбудив ничьего удивления.
* * *Я вошла в кухню. Служанка похлопывала по большому кофейному фильтру.
— Мадмуазель Сесиль не здесь?
— Нет, мадмуазель.
— Вы ее не видали?
— Нет, не видала.
— Ну, так она, вероятно, у себя в комнате.
— Нет, ее там нет. Я там только что была. Я ходила к ней в шкаф за этими салфеточками. Вам что-нибудь нужно, мадмуазель Люсьена?
— Нет, нет, спасибо. Ничего не нужно.
Тогда, не размышляя, я пересекаю переднюю, выхожу из дома.
Вот внезапно ночь, ветер, огни на линии.
Одну секунду я смотрю, как смотрят на небо, чтобы найти Большую Медведицу. Огни опять занимают для меня свои места: в глубине, совсем близко, немного дальше. Я вижу, как блестит кусок рельса, где я обычно начинаю мой переход вброд через пути.
Из всех этих огней, теперь точно распределенных, ни один не движется. Я начинаю шагать через рельсы. Я следую по единственному направлению, которое знаю. Я особенно остерегаюсь сигнальных проводов, которые блестят слабее, чем рельсы, и натянуты выше, так что за них легче задеть. Я иду прямо к большому фонарю, за который цеплялась в тот вечер, когда совершала свой первый переход через пути. И вот я вижу, что кто-то стоит, прислонившись к фонарному столбу, не движется и словно ждет. Свет фонаря, высоко растекающийся в черноте, едва освещает это тело, еле отличимое от столба.
Я стараюсь неслышнее шагать по балласту и больше держаться длинных теневых полос. Меня отделяют три пары рельсов от этого человека; это женщина.
Она услыхала меня; она оборачивается. Сперва она словно хочет спрятаться за фонарь, потом броситься дальше через рельсы.
Я кричу:
— Сесиль! Сесиль!
Она колеблется. Я успеваю добежать до нее, в промежуток между путями.
— Сесиль, что вы тут делаете?
Свет фонаря, который падает на нас, прямо сверху, но кажется смешанным с темнотой, как свет луны, оставляет несколько теневых углублений на лице Сесиль. Уже какую-то преображенную Сесиль я спрашиваю:
— Что вы тут делаете?
Она смотрит в сторону, словно хочет бежать. Потом смотрит мне в лицо двумя большими черными дырами вместо глаз, и ее губы шевелятся движением, которое бледный свет сверху делает необычайным.
— Оставьте меня. Мне ничего не нужно от вас.
— Сесиль, я вас умоляю. Вернитесь со мной… и обещайте мне… но сперва вернитесь.
— Нет.
— Что с вами?
— Ничего. Оставьте меня. Мне ничего ни от кого не нужно.
— Я вас умоляю, милая Сесиль!
— Зачем вы меня преследуете даже здесь? Вам нет дела до меня. Вы получили, что вам надо? Чего же еще?
— Как я получила, что мне надо?
— Я вам больше не нужна теперь? Так что вам за дело, если я делаю, что хочу?
— Вы сами не знаете, что говорите, Сесиль. Пойдемте со мной.
— Я отлично знаю, что говорю. Я не сумасшедшая. Никто не может мне помешать сделать то, что я решила. Впрочем, кому это мешает?
— О! А ваши родители? А мы все?
— Ха! Мне пора подумать о себе.
— Сесиль, милая Сесиль!
— Скажите мне… Мне бы хотелось знать одно… Я не даю себе хорошенько отчета. Как вы думаете, Март очень страдает?
— Очень страдает?
— Да, из-за всей этой истории?
— Но…
— Маленькая дрянь! Она способна найти увертки, чтобы не страдать. Вы видите, я становлюсь грубой. Ага! Вы не знали меня такой.
— Вы меня пугаете, Сесиль.
— Во всяком случае, вы не можете пожаловаться на меня. Конечно, вы не выказывали мне чрезмерной симпатии. Но меня не любят. Это известно.
— Откуда вы это взяли, Сесиль? Я вас очень люблю.
— Правда, вы побежали за мной, чтобы узнать, что со мной стало. Это уже чего-нибудь да стоит. Все-таки вы одна подумали об этом. А? Маленькая дрянь и с места не двинулась. Она смакует свой кофе. А ваш Пьер Февр? Ха, ха!
— Замолчите! Вам не стыдно так говорить?
— Это верно. Замолчим… Вот и мой поезд. Уходите прочь! У вас нет охоты очутиться под ним вместе со мной? Ну, так уходите прочь! Уходите прочь, говорю вам!
Я видела, как в конце линии возник огонь, совсем еще маленький, но который только благодаря тому, что двигался, становился огромнее всех стоящих фонарей — как снаряд, пущенный прямо на нас нижним краем неба.
И шум, сопровождавший его, едва уловимый ухом, казался разуму не менее грозным, чем непрерывный гром, отягощающий августовские ночи.
Тогда я вцепилась в Сесиль, я оттянула ее назад, мне удалось прижать ее к фонарю. И, не разбирая, режет ли ей спину угол столба или нет, я ухватилась руками за две железных полосы, раздавливая тело Сесиль между своей грудью и столбом.
Она выбивалась, она силилась отстранить мою грудь обеими руками, а серо-зеленые глаза с какой-то отчаянной быстротой метали в меня ненавистью.
Поезд грохотал. Так как я стояла к нему спиной, то не могла представить себе, что он мчится не на нас, прямо на нас. Я не могла поверить, что ему удастся остаться на рельсах, что маленького выступа рельс достаточно, чтобы отклонить на полметра его страшную массу. Я чувствовала, как он ломает мне хребет, как вырывает с корнем нас и нашу слабую опору, словно травинку. Но в этой телесной панике мои пальцы только яростнее сжимались вокруг полос.