Борис Васильев - И был вечер, и было утро
— Артиллерию в городе? — целую ночь возмущался губернатор. — Да вы что, господа офицеры, не выспались или плохо закусывали? А шум? Газеты? Голос просвещенной Европы наконец? Резонанс? Нет, нет и нет! Извольте изыскивать не столь громкие способы.
— Противник вооружен сильнодействующими взрывчатыми веществами, ваше высокопревосходительство, — упорствовали господа офицеры. — Их бомбисты выводят из строя как пулеметчиков, так и пулеметы, коих, как известно, не так уж у нас много.
— Не жалейте патронов!
— Не помогает.
— Не жалейте солдат в конце концов!
— Увы, пробовали. Единственный выход — разметать баррикады артиллерийским огнем.
— Но, господа, это же грохот на всю Европу!
— Но, ваше высоко…
Спорили весь день, а тут еще принесло подряд четыре делегации: от почетных граждан во главе с паном Вонмерзким, от либеральной интеллигенции во главе с адвокатом Перемысло-вым, от потомственного дворянства во главе с Петром Петровичем Белобрыковым («Ну, этот-то, ясное дело, о сыне хлопочет: знаете, где сейчас бурский волонтер? Нет-с, батенька, Европа до добра не доводит!..») и от предпринимателей с господином Мочульским. И все они просили покончить с неприятностями как можно тише и как можно быстрее. И всех надо принять, наулыбаться, наобещать, каждому руку пожать (а в Астрахани, говорят, опять холера…), а тут еще эти, со шпорами.
— Нет!
— Но…
Давно известно, что каким бы решительным ни казалось «Нет!», если заводится хотя бы маленькое «но», победа будет за ним. «Но» — это термит нашего благородства, честности, чистосердечия и самого горячего, самого искреннего желания поступать только по совести. «Но» — замедленная мина самых наилучших побуждений, принципов и обещаний. «Но» — смертельная болезнь руководителей всех калибров «ОТ» и «ДО», козырный туз ордена Игнатия Лойолы. «Но…» — своевременно внушали офицеры, и через ночь батарея с грохотом и скрипом двинулась на позиции. Миновав Пристенье, разделилась соответственно баррикадам, и к Верхней два орудия подвел лично ее командир полковник Постушин. Добравшись до указанной позиции и увидев предназначенные цели, вызвал заместителя.
— Определите места орудиям и исполняйте, как сочтете.
— А вы, господин полковник?
— А я уже исполнил почти все, что велит долг русскому офицеру. Остались сущие пустяки. — Полковник достал револьвер и взвел курок. — Честно говоря, не завидую вам.
И раздробил собственную седую голову. С этого выстрела и начался пятый, предпоследний день боев, и им же практически и была поставлена последняя точка в явно архаичной традиции русского потомственного офицерства. Во всяком случае, уже через час заместитель бодро скомандовал:
— Ор-рудия, готовьсь! По заграждениям… (он еще стеснялся нерусского слова «баррикада») пять снарядов…
Я много думал, копался в книгах, расспрашивал старых людей, пытаясь понять, как и когда зачах в сердце русского офицера робкий огонек особого чувства к народу своему. Ведь существовал же он, этот зажженный еще декабристами огонек, — пусть горел он не так уж ярко и далеко не под каждым мундиром, но горел! Он был неосознанным, невыраженным пониманием того, что офицер присягает не государю, а народу своему или, чтоб не столь уж радикально, — народу в лице государя. Так когда же погасла она, эта свеча родства, свеча единства нации и армии? В пулеметных безумиях русско-японской? В соленой купели Цусимы? В жестоких карательных боях первой революции? А может, в негромких выстрелах в собственный висок?.. Известно, что честь нельзя убить: можно лишь убить честного человека. Зато честь можно отнять. Силой или обманом. Заменить пустопорожним постулатом или вообще не взращивать ее с детства. И тогда появляется армия, способная воевать против собственного народа с куда большей яростью и жестокостью, чем против врагов Отечества. Ах, максимы максимовичи и капитаны тушины, как же не вовремя вы стрелялись…
— Ор-рудия, огонь!..
Залп, вспышки, оглушительный грохот разрывов, и вот уже чей-то изгрызенный мышами шкафчик вместе с древней люлькой парят в воздухе. Пыль, пламя, обломки, фонтаны земли и чего-то очень близкого, знакомого, родного — стулья и столы, чугуны и ухваты, перины и подушки. Скарб. Вы прятались за ним, за своим скарбом, за барахлишком своим, еще теплым от тепла ваших домов и ваших трудов, а все вздыбилось, взбунтовалось, взлетело — и обрушилось на ваши головы.
— Бабы, тряпок!
— Фельдшера!.. Фельдшера сюда!
— Вася! Солдатов! Беги к аптекарю!
— И фельдшера! Фельдшера-а!..
Вот и пришло время немного рассказать о фельдшере Курте Иоганновиче (по-успенски, естественно, Ивановиче) — человеке добром, ворчливом, честном и чересчур принципиальном. Почему чересчур? Да потому, что Курт Иванович, например, не терпел крещенских драк: тридцать пять лет он, как умел и мог, лечил Успенку и тридцать пять лет аккуратно ровно 25 января, в Татьянин день, из года в год подавал прошение о категорическом запрещении всяческих драк, непременно прилагая к оному прошению поименный список пострадавших с обстоятельным указанием вида пострадания. Заодно он не любил и купания в ледяной воде, находя его безнравственным, а вот самого покойного Филю Кубыря любил за его нежность к птицам и цветам.
— Что есть внешний благо? Благо есть: у человека — матушка, у зверей — птичка, у растений — цветок.
Курт Иванович был оригиналом: холостяком, ворчуном и трезвенником, что особенно умиляло Успенку. Он боролся за народную трезвость, народную благопристойность и народную нравственность против пьянства, драк, ругани, прелюбодейства, обмана, проституции, воровства, то есть против всего и со всеми. Боролся шумно, гласно, прилюдно, считая всех неразумными независимо от возраста, почему у него не было друзей и все его любили. Но не слушались, как дети не слушаются старших, искренне любя их при этом.
— Кто вас просил лезть в эта катавасия? Вам мало свободы? Вам мешают пить водка, драться, ругаться и спать с чужой женой?
— Курт Иванович, пригнись!
Пламя, грохот, дым, треск, пыль столбом. Все в пыли, ничего не видать. Господи, сколько же пыли скопили успенцы в жалком скарбе своем, и как беспощадно выколачивают из них эту древнюю пыль…
— Ор-рудия…
— Борис, нельзя ли еще бомбу?
— Поздно. Руки дрожат.
Грохот. Что-то воспарило, рассыпалось, упало. Пыль на всю Успенку. С Курта Ивановича сшибло очки, и он вместе с добровольцами шарит в пыли…
— Сергей Петрович, бегут…
Кто это — черный, как негр, одни белки да зубы?
— Вы, Коля? Уговорите, встряхните как следует. Бомбардировка не может продолжаться долго.
— Ор-рудия!
Грохот. Крики и вообще все на крике. Криком выражают боль, криком спрашивают, жив ли ты, криком отдают команды, просят о помощи, жалуются на судьбу. Крик — это боль, гнев, жалость, ненависть, обида, страх, беспомощность и надежда. Крик стал универсальным способом общения, вторгся в жизнь, завладел ею, угнездился, утвердился, пустил корни. Неужеля мы когда-то разговаривали нормальными голосами? Нет, этого не может быть, мы всю жизнь кричали, кричим и отныне будем кричать вечно. Покой взорван, и вообще все взорвано, даже время. Какое оно сейчас: настоящее, прошедшее, будущее?.. Безвременье.
— Ор-рудия!
Грохот. С развороченного верха, растопырившись, падает труп. Кто посылал туда наблюдателя? Кто? За каким чертом… Спокойнее, Сергей Петрович, это все — грохот да нервы, нервы да грохот. Вот и на крик сорвался, ай, как скверно.
— Курт Иванович!
И вдруг тишина. Может быть обвал тишины? Может. После ада и райская тишь воспринимается пугающе. Все слушают напряженно, до звона в ушах. Это ведь тоже крик, только вбитый внутрь. И вдруг хриплый рев:
— По местам, молодцы! Не посрамим…
Ай да отставной поручик, ай да чудак из Крепости Гусарий Уланович! Все из него турецкое ядро вышибло, даже само представление, где свои, где чужие. Но главного вышибить так и не смогло: Россия там, где воюют за справедливость. Неевклидова геометрия логики истинно благородного человека и заключается в том, что из него невозможно вышибить понятие чести: ему легче умереть с нею, чем жить без нее.
— Спасибо, дядюшка! — крикнул опомнившийся волонтер. — По местам, товарищи, сейчас пойдут!
Баррикаду разворотило и расшвыряло расстрелом в упор. У нее уже не было верха, не было амбразур и укрытий: теперь она и в самом деле представляла собой груду кое-как набросанного хлама. Теперь за нею можно было укрываться от глаз, но не от пуль: «Если они дадут хотя бы два-три залпа…» — с безнадежным отчаянием подумал Белобрыков.
Но армия и не думала стрелять. Она еще воевала по старинке и ударила не залпом по баррикаде, а палочками в барабаны. И молоденький офицерик впереди с обнаженной саблей, — прямо-таки Бородино, а не штурм баррикады в родимом городе. За ним, развернувшись в три шеренги, шли солдаты, выставив штыки и топая под барабанный рокот.