Эрнст Юнгер - Рискующее сердце
В то же мгновение я впал в магнетический сон. Мне снова снилось, что я на том же острове, но вместо хижин здесь был каменный городок. Зодчество в этом городке отличалось невиданным стилем, это была некая разновидность ранней готики, фантастически отклонившаяся от нее путем долгого, замкнутого в себе развития. Очевидно, узкие амбразуры были когда-то стрельчатыми окнами, а рядом в стенах были высечены изваяния легендарных морских тварей. Формы, видевшиеся мне, были столь далеки от меня, что я не мог сравнить их ни с чем знакомым.
Остров был населен народом пиратов строго христианского исповедания, и временами пираты навещали отдаленные морские области с целью грабежа. Эти люди приветливо приняли меня, оказались на своем острове весьма покладистыми, и я, как путешественник, жил в доме главного капитана. Весь город был охвачен крайней тревогой, ибо никто из его обитателей уже не сомневался: здесь раскрыто пристанище пиратов, до сих пор остававшееся неизвестным, и могучая испанская армада на всех парусах плывет к острову.
Я не обращал внимания на мероприятия, рассчитанные на то, чтобы отразить надвигающийся штурм, а просто сидел в комнате, и со мной — моя собеседница, дочь капитана, та самая девушка, что в прежнем сне была сестрой милосердия. Мы говорили все более поспешно и взволнованно, чувствуя, что времени больше нет, а самого главного мы еще друг другу не сказали.
Она меня настоятельно умоляла не ввязываться в неизбежную битву Я же, напротив, предпочитал остаться заодно с ее сородичами. Наш разговор прервал ее брат, вбежавший в комнату с криком: «Испанцы уже в городе!» И в окне сверкнула вспышка выстрела. Я вооружился мушкетом, увидев его в углу, и выбежал из комнаты. Мне навстречу во множестве бежали пираты, на которых наседали испанцы. Я залег на узкой луговине и, воспользовавшись моим ружьем, свалил одного испанца. Я хотел перезарядить ружье, но мне это не удалось. Несколько испанцев остановились и обстреляли меня: всем телом я ощутил, что они не промахнулись.
Я не мог встать, ослабев от потери крови. Смеркалось, и тут около меня сверкнул, пламенея, дивный цветок. Сорвав, я стал есть его и заснул. В моем угасающем сознании забрезжило последнее чаянье: мне предстоят еще бесчисленные жизни, и в каждой из них я узна́ю ту же девушку и отведаю того же цветка, от которого погибну, чему предшествовали жизни, столь же бесчисленные, с бесчисленным повторением одного и того же.
ЛейпцигВечером в постели, при проливном дожде, мне вспомнилась личность одного моего близкого знакомого, умершего в прошлом году. Он представлялся мне то в той, то в другой ситуации — маленькие, но характерные особенности оживали, всплывая в памяти; на мгновение он казался досягаемым, совсем близким в своей телесности, пока вдруг отрезвляющий контроль не вызывал в моем воспоминании факт его смерти. Такое резкое столкновение живого с мертвым как-то нарушило во мне внутреннее равновесие, и, должно быть, потребность в полной ясности повлекла мою мысль в темный угол кладбища, промоченный дождем, заставила ее проникнуть сквозь размякшую землю и полюбопытствовать, что там в гробу. «Я здесь лежу в тепле, а ты сейчас там; странно, что я не думал о тебе весь год».
Правда, странно, и еще страннее, что понадобился маленький провал в сознании для такого, вообще говоря, вполне логического представления.
Кстати, я, совершенно зрелый человек, читая в газете о судебной эксгумации, всякий раз не могу превозмочь удивления: неужели там действительно оказался труп?
НеапольВот уже не первую неделю я здесь нахожусь, отдавая науке запоздалую дань как dottore pescatore (так народ повадился называть зоологов, подвизающихся в помещениях аквариумов). Здесь прохладно, как в монастыре; днем и ночью хлещет пресная и соленая вода в просторные стеклянные чаши, а снаружи у самого моря разбит парк. На первом плане прямо из воды высится скалистый массив, старый замок Штауфенов, а в средоточии залива, схожий очертаниями с виноградной улиткой, виднеется остров Капри, где император Тиберий засел когда-то со своими спинтриями.
В Неаполе у меня много друзей, например Роже Нормандский, аббат Галиани, король Мюрат, надевавший свои ордена, чтобы стрелявшим в него было во что целиться, а с ним Фрёлих, один из немцев, у которых рискующее сердце, чьи «Сорок лет из жизни мертвого» среди увлекательнейших мемуаров, когда-либо написанных. Блистательный бургундец де Бросс и шевалье де Сенгаль тоже сумели описать в своих воспоминаниях упоительные часы своего здешнего пребывания.
Моего же внимания более чем достойна малютка каракатица под названием loligo media, нежное существо величиною в пядь, каждое утро показывающая мне, как умирают в красоте (если применить излюбленную фразу югендстиля). Поистине у нее фантастическая ска́ла коричневых, желтых, фиолетовых и пурпурных оттенков, из которых она слагает цветную лебединую песню, уподобляясь рыбам, которых друг Апиция велел закалывать за пиршественным столом.
В особенности нравится мне, как очаровательно она бледнеет, ее неврастеническая распущенность, завораживающая неожиданными, неслыханными эффектами. Кстати говоря, в здешних местах, подобно своему брату, большому кальмару, и своим кузенам, осьминогу и сепии, отливающей перламутром, она к тому же прельщает гастрономическими изысками, и чтобы изведать каждое ее свойство всеми возможными способами, я, на манер привередливейших лакомок, распорядился подать ее мне, поджаренную тончайшими ломтиками. Мои смутные чаянья не обманули меня: все качества этого существа пребывали в скрытом, но тем более несомненном согласии, что относилось и ко вкусу, и, смакуя его, даже с завязанными глазами я бы, пожалуй, не промахнулся, устанавливая происхождение этого кусочка с точки зрения зоологии. Вряд ли рак или рыба — скорее какая-нибудь ракушка или улитка; выдавало себя острое, откровенное своеобразие, приличествующее отпрыску древнего рода. Что такое без этого вкуса bouillabaisse, густой марсельский суп, сочетающий в едином букете лучшие плоды Средиземного моря!
Каждое утро я направляюсь к моему микроскопу, стоящему перед окном, а через это окно можно любоваться прекраснейшим пейзажем в мире. И всякий раз когда я менял серый пиджак на белый халат лаборанта, меня забавляла мысль, насколько микроскопы и телескопы похожи на пушки, а мне всегда нравилось наблюдать, как изящно и точно поворачиваются они на своих лафетах; в сущности, большого различия и нет: все это оружие, которым пользуется жизнь. Меня радует, когда Ницше, временами с гордостью, называет себя старым артиллеристом.
Я разработал для себя тогда неплохую программу. После того как, пройдя несравненную школу войны, жизнь достигла своего наивысшего прилива и предложила мне пик своих возможностей, я хотел спокойно познать ее животные первоосновы, ее простые, но тем более таинственные движения и при этом освоить мой курс у философов, хотя бы как прихлебатель на их пире. В заключение я подумывал о пребывании в одном из тех отдаленнейших, нетронутых человеческих поселений среди неизмеримых тропических чащ, о которых мы можем прочесть у Фробениуса, где, быть может, обретешь образ души, свободной от всякой умышленности и способной действовать среди своего магического пространства, соответственно вооружившись для возвращения в центры больших городов, туда, где царит изощреннейшее варварство.
Но на полпути со мной сыграла свою шутку инфляция, идол денег со своей динамикой, и если война заставляет сказать А, приходится сказать Б, а это значит, что поневоле урезаешь себя, если принадлежишь к нации, которая проиграла. Конечно, это больно, в особенности больно экономить на средствах, предназначенных для обучения.
В зоологии выступает порыв, изначально присущий науке, — убивать жизнь, чтобы более убедительно говорить о живом. Этим она напоминает психологию, тоже в своем роде осквернение мумий, когда по свершившемуся пытаются судить о совершающемся, ввинчивая дивнейшее, неуловимейшее существо мира в свои логические построения. Но нежнейшее, таинственнейшее ядро жизни ускользает от подкрашивания метиловой синькой или красным эозином, и то, что творится в пространстве и во времени, в причинах и воздействиях, в побуждениях и в деяниях, в пестрых колдовских оболочках плоти, в кровеносных трассах и в центральных нервных системах, в зачатии, в смерти и в любви, в борьбе и в гибели, в тысячах ослепительных неожиданностей и в темных угрозах бытия, — все это имеет значение лишь благодаря невидимой пуповине, связующей с миром глубочайшей плодовитости. Этот мир, чье текучее дыхание воздействует на пространство, лишен видимых и мыслимых вещей. Потому при каждом устремлении, направленном вглубь, наступает мгновение, когда наука перестает утолять голод, и нельзя не признать, что в понятиях нащупывается только маска жизни.