Джеймс Джонс - Отныне и вовек
Только спустившись с холма, он наконец перестал играть роль, остановился, оглянулся назад и позволил себе ощутить всю тяжесть утраты.
И ему подумалось, что все люди вечно ищут себя, ищут в барах, в поездах, в конторах, в зеркале, в любви — особенно в любви, — ищут частицу себя, которая обязательно есть в каждом человеке. Любовь — это не тогда, когда отдаешь себя, а когда находишь и узнаешь себя в ком-то другом. И все принятые объяснения и толкования любви заведомо неверны. Потому что единственное, что ты способен понять и ощутить в другом человеке, — это ту частицу себя, которую ты в нем распознал. И человек вечно ищет способ выбраться из своей замурованной кельи и проникнуть в другие столь же герметично закупоренные ячейки, с которыми он связан общими восковыми сотами.
За свою жизнь он нашел для себя только один способ прорваться к людям, только один ключ отпирал ему двери других камер, только на одном языке он мог говорить так, чтобы люди его понимали. Это был горн. Будь у тебя с собой горн, ты бы мог сказать ей сейчас что угодно, и она бы поняла; ты мог бы сыграть для нее сигнал построения, усталый призыв строиться на мороку, когда живот набит и тянет вниз и все равно надо идти подметать чужие улицы, а так хотелось бы остаться дома и поспать, — и она бы все поняла.
Но нет у тебя горна, ни с собой, ни вообще. Тебе вырвали язык. Все, что у тебя есть, — это две бутылки; одна почти полная, в другой на донышке.
А это, друг, нам через проходную не пронести, сказал он себе, потому что патрульные отберут и сами высосут, и под забором мы тоже ничего прятать не станем, потому что есть ребятки, которые рыщут там по ночам и именно так добывают себе выпивку. Слушай, друг, а может, выпьем прямо сейчас? Так оно будет лучше. Мы ведь с тобой, когда напиваемся, у нас сразу такое взаимопонимание, мы даже вроде бы видим друг друга. Давай пойдем к нашему дереву.
У подножия холма на полпути к перекрестку стояла особняком сучковатая старая киава, накрывая своей тенью пятачок травы, где он не раз устраивал себе привал по дороге к Вайолет и где скопилось немало пустых бутылок. Ему пришлось высоко поднимать ноги, чтобы сквозь спутанную, доходящую до колен траву пробраться на гладкую прогалинку, где он обычно усаживался, прислонясь спиной к шершавой коре киавы, и откуда никто не мог увидеть его с дороги — каждому временами необходимо побыть одному, а в спальне отделения ты можешь быть только одинок, но не один.
Древняя, растопырившая пальцы-шипы киава, весь день бдительной дуэньей уберегавшая клочок девственной травы от жадных посягательств распутного солнца на последний в поле островок целомудрия, распростерла над ним свои узловатые руки прачки и, точно так же, как недавно охраняла невинность своей зеленой дщери, охраняла теперь распутного бродягу, а он пил виски и думал о разных разностях; о Цербере, о роте, где житье одним спортсменам, но больше всего думал о Вайолет и о том, что, когда переезжаешь, нужны ящики, чтобы упаковать занавески и консервы. Киаве же было все равно кого охранять — траву или его, потому что, как любой женщине, ей требовалось только одно — о ком-то заботиться.
Он добавил две пустые бутылки к тем, что валялись в траве, и на грузовике 13-го учебного полевого артиллерийского полка, который вез в гарнизон солдат с пляжа в Халейве, добрался домой — в кишащее людьми одиночество казармы, домой — в спальню отделения, где ничто тебя ни от кого не отделяет, — и, пьяный, завалился спать.
А в конце месяца ему в последний раз выдали получку по аттестату РПК и специалиста четвертого класса, и он, сам понимая, как иронично смеется над ним судьба, просадил в сарае у О’Хэйера все те деньги, на которые Вайолет должна была обосноваться в Вахиаве. Он хотел начать новую жизнь с нуля, и за пятнадцать минут продулся за карточным столом так, что у него не осталось даже на бутылку или на бордель. Это был шикарный жест, и огромные ставки, на которых он прогорел, произвели сенсацию.
Книга вторая
РОТА
Глава 9
Из всех времен года только сезон дождей мало-мальски напоминал на Гавайях зиму. В месяцы, считавшиеся тут зимними, небо было, может быть, не такое яркое, не такое ясное и синее, а солнце не так слепило, но все равно зима на Гавайях отличалась от лета не больше, чем конец сентября у нас на континенте. Было так же тепло, и на огромном красноземном плато, где неподалеку от ананасных плантаций стоял Скофилдский гарнизон, зима одинаково отсутствовала и летом, и зимой.
Да, зимой на Гавайях никто не страдал от холода. Зато осенью воздух никогда не бывал здесь напоен октябрьским ароматом хурмы, а весной природа не пробуждалась внезапно навстречу теплу и торопливым шагам юного апреля. Единственную резкую перемену нес с собой сезон дождей, и потому все, кто еще помнил зиму, радовались дождям. Все, кроме туристов, конечно.
А он наступал не сразу, этот сезон дождей. Февраль выдавал на исходе одну-две бессильные грозы — так человек бессильно корчится и бьется перед тем, как умереть, — но в них таилось обещание, и прохладный ветер нашептывал: «Скоро, скоро пойдет большая вода, потерпите еще немного». Ранние грозы затихали, едва земля выпивала их влагу, и тучи отступали под натиском солнца, а оно снова превращало мокрую грязь в сухую пыль и оставляло от первых дождей лишь потрескавшиеся, запекшиеся лепешками воспоминания, которые рассыпались под тупоносой нахрапистостью солдатских ботинок.
Но в начале марта перерывы между дождями становились короче, а сами дожди лили дольше, и наконец перерывы прекращались вовсе, оставался только дождь: земля жадно напивалась им досыта, а потом, как человек, который нашел в пустыне колодец и пил, не зная удержу, исторгала обратно то, что не могла в себя принять, — вода затопляла улицы, подножия холмов, мелкие расщелины; оросительные каналы, нитями паутины расползшиеся по пунцово-красной поверхности плато, бурлили, как горные реки. И так продолжалось до тех пор, пока вся земля и все сущее на ней не начинали, как невеста в медовый месяц, умолять о передышке.
В такую пору жизнь Скофилда замыкалась в казармах. Строевые занятия заменялись лекциями в комнатах отдыха о разных видах оружия, муштра в сомкнутом и расчлененном строю уступала место тренировкам на галереях в наведении оружия на цель и почитаемым издавна упражнениям в плавном нажатии курка. Но всей этой тягомотине было не перешибить бодрящую радость от мысли, что ты сидишь под крышей, а за окнами тем временем хлещет дождь.
На железной спинке в ногах каждой койки висели теперь извлеченные из ссылки в вещмешке плащи. Они были двух видов: один — прорезиненный — впитывал воду, как промокашка; второй — клеенчатый — не пропускал ни воду, ни воздух, и ты вымокал в нем от собственного пота, как от дождя в прорезиненном плаще. А в те вечера, когда дождь затихал сравнительно надолго и солдаты начинали снова привычно рыскать по ночному городу, на улицах и дорогах появлялось новейшее изобретение армейских портных — «полевые накидки».
В дождливый сезон солдаты собирались в спортзале за старой гарнизонной церковью, они группами сходились со всех сторон к рингу на дне чаши крытого амфитеатра, как сходятся к втулке колеса спицы, и все несли с собой одеяла — подстелить на холодный бетон, чтобы не нажить геморрой, да и поплотнее закутаться самим. Для согрева, конечно, неплохо было захватить бутылку, но ее надо было ухитриться пронести мимо патруля военной полиции. И осенним гавайским мартом здесь, под крышей Скофилдского спортзала, где на ринге старались одолеть друг друга два безымянных пронумерованных боксера, оживали на мгновенье, повиснув над чашей амфитеатра, как мираж, октябрь в Америке, футбольные матчи, румяные яблоки и тысячи разбросанных по всей стране городков с их школьными командами футболистов.
Во вторую неделю марта оставалось провести еще три встречи, но судьба чемпионата по боксу Гавайской дивизии была уже предрешена.
«Медвежата» Динамита Хомса проиграли 27-му пехотному тридцать очков, ровно вдвое больше, чем можно было набрать за три оставшиеся встречи, и почетный «Золотой ринг» с золотыми боксерами был уже вынут из застекленного ящика в «боевых воротах», чтобы на закрытии сезона торжественно перейти к победителям.
Динамит бродил по гарнизону поникший и хмурый. Ходили слухи, что его понизят в должности и отстранят от бокса; к тому же в седьмой роте впервые за несколько лет двое солдат в течение одного месяца попали под трибунал и загремели в гарнизонную тюрьму.
Но зрителям, сидевшим в большой восьмиугольной яме, выложенной рубчатыми, шероховатыми плитами бетона, было не важно, кто выходит на ринг и кто победит. Важен был только пьянящий, будоражащий восторг от предвкушения схватки, потому что он приближал тебя к далекому дому, к городкам, где насупленные футболисты-старшеклассники плюют на наставления тренеров, терзаемых видениями в духе фильмов о Кнуте Рокни[21] и страхом потерять работу, и отчаянно, со всепокоряющей глупостью молодости кидаются в бой, как будто от исхода матча зависит судьба планеты; и они еще настолько юны, что плачут из-за поражения, из-за иллюзии, которую никогда не разделяют с ними тренеры и которую они сами очень скоро теряют, как веру в Санта-Клауса, потому что начинают узнавать жизнь и понимать, что преданность команде — легко перепродаваемый товар. Именно эту иллюзию с любовью и теплом вспоминали люди в бетонной чаше спортзала, стремясь вернуть себе былую душевную чистоту.