Берта Зуттнер - Долой оружие!
— Ты говоришь, мой дорогой, точно тетя Мари, как будто наша судьба зависит от предопределения, а не от неосторожности, жестокости, дикости и глупости окружающих нас людей. Ну скажи, ради бога, в чем заключается неотвратимая необходимость этой войны с Данией?
— Но ведь она пока не объявлена; пока еще…
— Знаю, знаю: пока еще обстоятельства могут случайно сложиться в пользу мира. Но такой вопрос но настоящему должен решать не случай, не политические интриги и капризы, а твердая, прямая воля человека. Впрочем, что толку в моих рассуждениях о том, должно ли или не должно этому быть; я не в силах изменить порядка вещей и мне остается только жаловаться на него. Но тебе, Фридрих, следует поддержать меня в этом; не старайся утешить свою жену избитыми, пустыми отговорками! Ведь ты сам в них не веришь, видь и твоя душа кипит тем же благородным негодованием. Если я нахожу в чем-нибудь отраду, так это в сознании, что ты заодно со мною проклинаешь и осуждаешь зло, которое делает и меня, и бесчисленное множество других глубоко несчастными.
— Да, мое сокровище, если беда разразится, я буду чувствовать за одно с тобою; я не стану скрывать ужаса и отвращения, которые внушает мне человеческая бойня… Но сегодня будем наслаждаться жизнью. Ведь мы пока еще принадлежим друг другу, ничто не разлучает нас… между нашими сердцами нет ни малейшей преграды! Станем наслаждаться этим счастьем, пока оно у нас не отнято, — наслаждаться ото всей души. Не будем думать о грозящей нам беде. Никакая радость не может длиться вечно. Через сто лет будет решительно все равно: долог ли, короток ли был наш век. Число счастливых дней в сущности не важно, гораздо важнее степень их блаженства. Пускай же будущее приносит нам, что угодно: наше настоящее до того прекрасно, что я способен в настоящую минуту чувствовать только один блаженный восторг.
Говоря таким образом, он обвил меня своими руками и поцеловал в голову, покоившуюся на его груди. Тут призрак грозного будущего стушевался и в моем сознании, и я отдалась мирной отраде настоящей минуты.
II
Десятого января мы вернулись обратно в Ольмюц. Никто не сомневался более, что война будет объявлена. В Вене еще раздавались отдельные голоса, опровергавшее это; находились люди, которые верили, что датско-гольштинский вопрос может быть решен дипломатическим путем, но в военных кружках нашего крепостного гарнизона никто не допускал возможности мирного исхода политических осложнений. В среде офицеров с их женами замечалось необычайное и по большей части радостное оживление: ведь война давала случай отличиться и повыситься по службе; одного увлекала жажда деятельности, другого честолюбие, третий мечтал об увеличении оклада.
— У нас подготовляется великолепная война, — сказал полковой командир на своем званом обеде, на котором присутствовали и мы в числе прочих офицеров с их супругами, — и эта война будет необыкновенно популярна. Территориальными потерями мы не рискуем, да и населению не будет никакого убытка, потому что театр военных действий лежит в чужих владениях. При таких условиях, вдвое приятнее воевать.
— Что меня воодушевляет в данном случае, — заметил один молодой штаб-ротмистр: — так это благородный повод предстоящего похода — защита попранных прав наших братьев. Что пруссаки присоединяются к нам или, скорее, мы к ним, это, во-первых, служит ручательством успеха, а, во-вторых, обещает еще теснее скрепить национальные узы. Идее национального единства…
— Ах, перестаньте лучше толковать о ней, — перебил командир несколько строгим тоном. — Вся эта белиберда не по плечу австрийцу. Это все она навлекла на нас кампанию 59 года, потому что служила любимым коньком Луи-Наполеону. Вспомните его «итальянскую Италию». Вообще этот принцип сам по себе не годится для Австрии: чехи, венгры, немцы, кроаты — где же тут национальная связь? Мы знаем только один принцип, соединяющей нас — неподкупную любовь к царствующей династии. Следовательно, если мы выступим в поход, нас должно воодушевлять не то, что мы сражаемся вместе с немцами и за немцев, а перспектива послужить верой и правдой нашему августейшему возлюбленному вождю. Да здравствует император!
Все поднялись с мест и чокались стоя. Искра воодушевления запала в сердце и мне; она вспыхнула на мгновение ярким пламенем и согрела меня отрадной теплотой. Когда разделяешь с тысячами людей любовь к одному и тому же лицу, это сознание невольно вызывает глубоки порыв безграничной преданности. Оно-то и заставляет сильнее биться сердца под видом верности престолу, патриотизма и духа единства. Это не что иное, как любовь, и она до того могуча, что даже предпринятое во имя ее дело ненависти — отвратительнейшее исчадие смертельной ненависти — война начинает казаться исполнением священного долга любви. Но это возвышенное чувство вспыхнуло в моем сердце лишь на одну минуту, потому что в глубине его таилась любовь, перед которой бледнила всякая преданность к всевозможным фатерландам, — то была любовь к моему мужу. Его жизнь представляла, для меня величайшее благо, и если ее поставят на карту, я могу только проклинать эту новою кампанию, начнется ли она из-за Шлезвиг-Гольштинии или Японии. С тех пор я не знала покоя. 16-го января союзные державы предъявили Данни требование отменить один закон, против которого политический сейм и местное дворянство просили защиты германского союза, причем эта отмена должна была последовать в двадцать четыре часа. Дания отклонила посланную ей ноту, да и кто позволит так командовать собою? Ее отказ предвидели, конечно, заранее, так как прусские и австрийские войска давно были двинуты на границу и 1-го февраля перешли Эйдер.
Таким образом, кровавый жребий был брошен, кампания началась. Это дало повод моему отцу прислать нам поздравительное письмо.
«Радуйтесь, дети», — писал он. — «Наконец-то мы имеем возможность загладить свои неудачи 59 года, поколотив датчан. Если мы воротимся со славой с севера, нам можно будет снова обратиться к югу. Пруссаки останутся нашими союзниками, и тогда берегитесь оборвыши-итальянцы со своим интриганом Луи-Наполеоном: уж не отвертитесь вы от нас».
Полк Фридриха, к немалому разочарованию командира и корпуса офицеров, не был послан за границу. Это обстоятельство вызвало новое соболезнующее письмо от папа.
«Искренно сожалею, что Тиллинг имеет несчастие служить в полку, которому не пришлось открыть такого славного похода; впрочем, есть еще надежда, что их потребуюсь позднее. Марта, конечно, очень довольна этим; она так боится за своего горячо любимого мужа, да и сам Фридрих не особенно долюбливает войну; впрочем я уверен, что он только в принципе против нее, т. е. ему было бы приятнее, лишь ради так называемой „гуманности“, чтобы люди не воевали, но если раз дело пошло на то, он, конечно, предпочел бы драться заодно с товарищами; бьюсь об заклад, что у него теперь сердце не на месте. По моему, следовало бы всегда посылать против неприятеля всю армию; в такие времена тяжело солдату сидеть дома».
— И тебе, мой Фридрих, тяжело оставаться возле меня? — спросила я, прочитав письмо.
Он прижал меня к сердцу. Этого ответа без слов было совершенно достаточно.
Но что за толк в отсрочке на неопределенное время? Все равно, я не знала ни минуты покоя. Каждый день мог прийти приказ о выступлении. Хотя бы уж эта злополучная война скорее кончалась! С величайшим вниманием прочитывала я газетные известия и горячо желала, чтобы союзные войска одерживали быстрые и решительные победы. Сознаюсь откровенно: это желание было подсказано вовсе не патриотизмом. Для меня, разумеется, было приятнее, чтобы победа клонилась на нашу сторону, но я имела тут в виду, прежде всего, скорейшее окончание войны. Если она не затянется, то мое бесценное сокровище, мой Фридрих, не будет потребован на эту резню. Триумф моих соотечественников стоял для меня уже на втором плане, а на самом последнем — интересы «опоясанного морем» клочка земли. Ну, что мне из того: будет ли принадлежать Шлезвиг-Гольштиния Дании, или нет? Да, наконец, для самих датчан и шлезвиг-гольштинцев какой был прок в решении этого вопроса? И, действительно, не казалось ли со стороны, что обе эти нации только пассивно подчинялись воле своих государей, оспаривавших друг у друга территорию и верховную власть; что здесь дело шло не о их благе или бедствии, но о притязаниях «протокольного принца» Аугустенбурга? Когда собаки грызутся за кость, то рвут только одна другую; в истории же народов, в большинства случаев, сами глупые кости — предмет раздора — дерутся между собою и наносят друг другу взаимный вред, отстаивая права тех, кто точит на них зубы. «Меня хочет сгрызть Азорка!» «А на меня имеет притязание Плутон». «Я протестую против нападений Каро». «А я считаю за честь, чтоб меня сожрала Минка», кричать кости. «Дания до Эйдера!» вопияли датские патриоты. «Хотим Фридриха Аугустенбурга своим герцогом!» твердили верноподданные гольштинцы. Наши газеты, как и разговоры наших политиканов, вертелись, разумеется, на том, что дело, за, которое иступились «мы», и есть единственное правое дело, единственное «исторически обоснованное», единственно необходимое для поддержания «европейского равновесия». Конечно, в передовых статьях и политических разговорах в Копенгагене противоположный принцип защищался с тою же настойчивостью. Но не лучше ли было бы хладнокровно взвесить права обеих сторон, чтобы прийти ко взаимному соглашению, а если это не удастся, пригласить третейским судьей постороннюю державу? К чему только без устали кричать: «я — я один прав?» Кричать даже против собственного убеждения до тех пор, пока охрипнешь и дойдешь до драки, предоставляя решение спора грубой силе? Ну, разве это не дикость? А когда третья держава вмешается в пререкания двух враждующих сторон, она тоже не взвешивает их прав, не судит их действия по справедливости, а прямо поднимает оружие. И это люди называют «внешней политикой?» Нет, это внешняя и внутренняя грубость, тупоумие под видом государственной мудрости, международное варварство.