Джозеф Конрад - Победа
Гейст сидел среди этих костяков, так любовно прикрытых растительностью двух дождевых периодов. Нарушаемая только отдаленным рокотанием грома, шумом дождя в высоких ветвях, или ветра в листьях деревьев, или же разбивающихся о берег волн, окружающая тишина, скорее, способствовала, нежели препятствовала, его одиноким мечтаниям.
Размышления — особенно размышления европейца — всегда в большей или меньшей степени сводятся к ряду вопросов. Гейст размышлял просто о загадочности собственных своих поступков и давал им следующее добросовестное объяснение:
«В общем, во мне, должно быть, еще много первобытного человека».
Он говорил себе также, с таким чувством, точно сделал открытие, что с этим первобытным существом справиться нелегко. Самый древний в мире голос никогда не перестанет звучать. Если бы кто-нибудь был в состоянии заставить умолкнуть его повелительные звуки, это был бы, без сомнения, не кто иной, как отец Гейста, с его пренебрежительным и непреклонным отрицанием всякого усилия; но это была, по-видимому, бесплодная попытка. В сыне сильно сказывался тот старейший предок, который, едва отделив свое сделанное из праха тело от небесной формы, принялся осматривать и наделять именами животных рая, который ему предстояло так скоро потерять.
Действие! Первая мысль или, быть может, первое земное побуждение! Зубчатый рыболовный крючок, с иллюзией прогресса вместо наживки, чтобы вырвать из мрака небытия бесчисленные поколения!
«И я, сын своего отца, также схватил его, как самая глупая из рыб!» — говорил себе Гейст.
Он страдал. Картина его собственной жизни, из которой он хотел было сделать чудо отрешенности, причиняла ему страдание. В памяти его всегда было живо воспоминание о последнем проведенном с отцом вечере. Он снова видел пред собою исхудалое лицо, копну седых волос, кожу цвета слоновой кости. Рядом с кушеткой, на маленьком столике, стоял канделябр с пятью зажженными свечами.
Они долго беседовали. Уличный шум постепенно затихал, и облитые лунным светом дома Лондона стали походить на могилы кладбища, где похоронены надежды, кладбища, не знающего ни славы, ни посетителей.
Он долго слушал, затем, после некоторого молчания, спросил, потому что в то время он был поистине молод:
— Разве нет пути?
В эту совершенно безоблачную лунную ночь отец его был исключительно мягко настроен.
— Так ты еще во что-то веришь? — сказал он ясным, хотя и ослабевшим за последние дни голосом. — Ты, может быть, веришь в плоть и кровь? Однообразное, полное презрение быстро расправилось бы и с этим. Но раз ты еще до этого не дошел, советую тебе культивировать ту форму презрения, которая называется жалостью. Быть может, она самая безболезненная. Только не забывай никогда, что ты и сам — поскольку ты являешься чем-нибудь — совершенно так же жалок, как и остальные, и что тем не менее ты не должен рассчитывать ни на чью жалость к себе.
— Что же делать в таком случае? — вздохнул юноша, глядя на отца, неподвижного в кресле с высокой спинкой.
— Наблюдать, не делая ни малейшего шума.
Таковы были последние слова этого человека, жизнь которого прошла в вызывании страшной бури, наполнившей развалинами небо и землю, в то время как человечество следовало своим путем, не обращая никакого внимания на его усилия.
В эту самую ночь он скончался в своей постели так спокойно, что его нашли в обычном его положении, лежащим на боку, с подложенной под щеку рукой и слегка согнутыми коленями. Он даже не вытянул ног.
Сын похоронил безмолвные останки этого разрушителя таинств, надежд и верований. Он убедился, что смерть этого все презиравшего ума нисколько не нарушила течения жизненного потока, увлекающего вперед, словно песчинки, мужчин и женщин, кувыркающихся и переворачивающихся, как те игрушки из пробки, которые хорошо прилаженный груз неизменно приводит в вертикальное положение.
После похорон Гейст сидел в сумерках совершенно один, и его размышления перешли в совершенно определенное видение потока; кувыркание, ныряние, бесплодное вращение неизменно увлекаемых вперед человечков, ничто не указывало на то, чтобы кто-либо заметил, как голос с берега внезапно умолк. Впрочем, нет: было несколько некрологов, большею частью незначитель ных, а иногда грубо бранных; сын прочитал их с мрачным без различием.
«Они злобствуют и ненавидят от страха, — подумал он, — а также от оскорбленного самолюбия. Проходя, они издают свой слабый крик… Без сомнения, я тоже должен был бы его ненави деть…»
Он почувствовал, что глаза его влажны. Не потому, что этот человек был его отцом. Он считал это условностью, которая, сама по себе, неспособна была вызвать такое волнение. Нет! О» так горевал об этом человеке потому, что столько времени не сводил с него глаз. Покойный задержал его рядом с собой на берегу. И теперь у Гейста было острое сознание, что он стоит один на краю потока. В своей гордости он твердо решил не погружаться в него.
По лицу его медленно скатилось несколько слезинок. В наполнявшейся сумраком комнате словно ощущалось чье-то тревожное и печальное присутствие, которое не могло себя проявить. Юноша поднялся со странным ощущением, точно уступал место чему-то неосязаемому, что, казалось, этого от него требовало, вышел из дому и закрыл дверь на ключ. Через две недели он пустился странствовать, чтобы «наблюдать, не делая шума».
Старик Гейст оставил после себя немного денег и кое-какую обстановку: книги, столы, стулья, картины, которые могли бы пожаловаться (потому что вещи имеют душу) на полное забвение, которому они были преданы после стольких лет верной службы. Гейст — наш Гейст — часто представлял их себе безмолвными и полными упреков, покрытыми чехлами и запертыми там, далеко, в Лондоне, в этих комнатах, куда слабо доносился до них уличный шум, а иногда доходило немного солнечного света, когда, повинуясь его прежним или вновь повторенным распоряжениям, в доме поднимали шторы и открывали окна.
Казалось, что в его представлении о мире, недостойном того, чтобы к нему прикасались, и вдобавок недостаточно реальном, чтобы его можно было схватить, эти знакомые ему с детства предметы были единственными реальными вещами, существовавшими в абсолюте. Он не хотел, чтобы их продавали и даже чтобы нарушили тот порядок, в котором он их оставил, когда видел в последний раз. Когда ему дали знать из Лондона, что срок арендного договора истек и дом будет снесен вместе с несколькими другими домами, походившими на него, как походят одна на другую капли воды, он испытал страшное огорчение.
В то время он был вовлечен в широкий поток человеческих безрассудств. Тропическое Угольное Акционерное Общество было организовано. С непоследовательностью первого встречного наивного юноши он распорядился, чтобы ему переслали часть пещей на Самбуран. Они прибыли, вырванные из своего продолжительного покоя: множество книг, несколько стульев и столов, портрет отца масляными красками, который удивил его своим юным видом, так как он помнил покойного гораздо более старым; затем много мелочей: подсвечники, чернильницы, статуэтки, которые стояли в рабочем кабинете отца и поразили его своим утомленным и изношенным видом.
Распаковывая эти реликвии на веранде, в небольшом затененном пространстве, осаждаемом со всех сторон яростным солнцем, управляющий Тропического Угольного Акционерного Общества должен был испытывать полное угрызений совести чувство вероотступника. Он прикасался к ним с нежностью, и, быть может, присутствие их в этом месте держало его прикованным к острову, когда он очнулся от своего вероотступничества. Какова бы ни была решающая причина этого, Гейст остался в этом месте, из которого всякий другой рад был бы бежать. Добряк Дэвидсон обнаружил факт, не разгадав его причин, и хотя врожденная деликатность не позволила ему перечить этой прихоти одиночества, он преисполнился сочувственного интереса к странной жизни Гейста. Он не мог понять, что Гейст, в своем полнейшем одиночестве на острове, не чувствовал себя ни более, ни менее одиноким, чем в любом населенном или пустынном месте. Что тревожило Дэвидсона, это, если можно так выразиться, опасность умственного голода; но ум Гейста отказался от всякого рода внешней пищи и горделиво питался своим презрением к обычным грубым веществам, которые жизнь преподносит вульгарному аппетиту людей. Гейст также не подвергался, вопреки уверениям Шомберга, опасности телесного голода. В начале деятельности Акционерного Общества остров был в изобилии снабжен различными припасами, и Гейсту нечего было опасаться голода. Даже одиночество его было несколько ограничено. Один из многочисленных китайских рабочих, которые были привезены на Самбуран, остался на нем, странный и одинокий, словно позабытая при перелете ласточка.
Уанг не был простым кули. Он уже служил европейцам. Договор между ним и Гейстом был заключен в нескольких словах в тот день, когда последняя партия кули покидала Самбуран. Наклонившись над перилами веранды с таким спокойным видом, словно он никогда не отступал от мнения, что мир представляет собою для мудреца только забавное зрелище, Гейст наблюдал. Уанг обошел вокруг дома и, подняв свое худое, желтое лицо, спросил: