Джон Фаулз - Мантисса
При самом первом «ку-ку» доктор Дельфи снова становится видимой. Она стоит у двери в белом халате, руки ее еще не успели опуститься — они всего на пару дюймов ниже ее головы, которую явно только что сжимали в порыве отчаяния. Но сейчас она уже смотрит на часы в углу с выражением удивленного восхищения — так мог бы смотреть ребенок, услышав звонок, знаменующий конец урока; при втором «ку-ку» она обращает лицо к Майлзу Грину, который поднялся с кровати и импульсивно протягивает к доктору Дельфи руки; при третьем «ку-ку» оба они большими шагами устремляются друг к другу, запинаясь о старый розовый ковер, а при четвертом — если бы оно раздалось — они сжимают друг друга в объятьях.
— О дорогая!
— Мой дорогой!
— Дорогая!
— Дорогой!
— Дорогая!
— О мой дорогой!
Эти столь похожие на кукование слова и фразы все же лишены приятной ритмичности и быстроты, свойственных настоящему, умудренному долгим опытом голосу часов; к тому же требуется больше времени, чтобы их произнести, чем прочесть, поскольку они звучат больше как сдавленные вздохи, чем слова, и перемежаются множеством лихорадочных, затяжных и вроде бы ненасытных поцелуев. Наконец она отворачивает голову, хотя тела их по-прежнему сплетены друг с другом, и произносит уже более связно:
— Я думала, они остановились.
— Я понимаю.
— О Майлз, кажется, целая вечность прошла.
— Я знаю… Честно, я ничего такого не имел в виду…
— Дорогой, я понимаю. Это я во всем виновата.
— Я тоже очень виноват.
— Нет не виноват.
— Моя дорогая!
— О дорогой!
— Я люблю тебя.
— И я тебя.
— Ради всего святого, пусть эта дверь исчезнет.
— Да, да, конечно.
Она поворачивает голову и смотрит на дверь. Та исчезает. И снова они целуются, а затем падают на ковер.
— Мой милый, мой бедняжка, ангел мой, смотри, какой большой… нет, нет, погоди, я сама, не то все пуговицы оборвешь.
И наступает тишина.
— Милая моя, дорогая…
И снова тишина.
— Ты просто чудовище… как я люблю, когда ты…
Тишина. И вот что-то странное начинает происходить вокруг, хотя двое на потертом ковре слишком погружены в себя, чтобы заметить это. Какая-то дымка едва заметно, словно крадучись, проникает в комнату и окутывает серые стеганые стены. Вскоре становится очевидно, что они быстро и совершенно необъяснимо утрачивают свою субстанцию и текстуру, да и всякую твердость вообще. На месте ткани и мягкой набивки возникает какой-то туман, будто бы сумерки; сквозь туман или, точнее, внутри тумана виднеются странные, сюрреалистические формы, они движутся, словно тени, видимые сквозь матовое стекло или наблюдаемые в сумеречных океанских глубинах через иллюминатор батисферы.
— Как хорошо… Еще!
И снова молчание.
— О Майлз! Я умираю…
Молчание. И почти сразу:
— Нет, не останавливайся! Еще…
Если бы только глаза их были открыты, они смогли бы увидеть, что предательские стены изменяются теперь еще быстрее, в темпе крещендо, совпадающем с темпом их собственных движений; теперь они словно сделаны из сплошного прозрачного стекла, не пропускающего лишь звуки. И — о ужас, ужас! — вокруг палаты, превратившейся в стеклянный ящик, в подобие прямоугольного парника, в ночной мгле, нарушаемой лишь рассеянным светом, пробивающимся из комнаты, появляются нестройные фаланги пациентов и тех, кто их обслуживает: больные в халатах, сестры и нянечки обоих полов, уборщики, швейцары, врачи палатные и специалисты, сотрудники всех мастей; они теснятся ближе и ближе, оставляя свободной лишь одну из стен; вот уже их первые ряды прижаты вплотную к стеклу, призрачные лица за бортами аквариума, по ту сторону прозрачной стены. Они стоят там, молчат и смотрят печально и похотливо — так обездоленные взирают на тех, кому выпала счастливая доля, или голодные, сквозь ресторанные окна, глядят на кормящихся и кормящих. Единственное, что остается укрытым от чужого внимания, святым и неприкосновенным, — это слово. Правда, в комнате сейчас звучат уже не слова, а их фрагменты, обрывки алфавита.
Снаружи, в паре шагов от того места, где находилась дверь, стоит невозмутимая и грозная фигура очкастой старшей сестры, на ее лице не видно ни голода, ни похоти, лишь некий психологический эквивалент ее жестко накрахмаленной униформы. По обеим сторонам от нее — ряды лиц, но вокруг — пустота, словно в чашку с культурой бактерий капнули антисептик. Ничей взгляд не загипнотизирован происходящим так, как ее. Глаза ее следят за теми двумя с таким напряжением, что даже сверкают. Лишь однажды она отводит взор, чтобы обозреть зловещим молниеносным взглядом ряды молчащих лиц слева, справа и напротив собственного лица. Так могли бы, оценивая, взирать на посетителей своих заведений алчный директор театра или мадам — хозяйка борделя. Она УВИДЕЛА, как и угрожала, но пределы ее восприятия ограничены — она способна видеть, но не способна чувствовать.
Все кончено; ничего не замечающие двое теперь лежат, обессилев, бессознательно повторяя позу самого первого, строго клинического своего совокупления: пациент на спине, а врач у него на груди, уронив голову ему на плечо; однако на этот раз их руки нежно сжимают друг друга, пальцы тесно сплетены. Их немые зрители еще несколько мгновений наблюдают, но вдруг, словно наскучив ожиданием и недовольные их неподвижностью, прекращением действа, отворачиваются и, запинаясь и шаркая, исчезают, истаивают во тьме забвения. Только сестра не двигается с места. Скрестив на груди пухлые руки, она по-прежнему пристально смотрит в комнату: пусть более слабые души истаивают во тьме, но она — она никогда не изменит своему долгу, обязанности подглядывать, осуждать, ненавидеть и порицать все плотское.
Это оказывается слишком даже для стен. В сто раз быстрее, чем стали прозрачными, стены переживают обратную метаморфозу. Сестра поражена, от неожиданности она пытается сделать шаг вперед, с минуту еще можно видеть ее возмущенное, расстроенное лицо и ладони, прижатые к мутнеющему стеклу, словно она готова скорее проломить преграду, чем вот так лишиться своей добычи. Напрасно: не понадобилось и десяти секунд, чтобы после недолгого отклонения от нормы теплые стены из защищающих и поощряющих девичьих грудок, пусть даже несколько однообразных и не того цвета, возвратились на место. Все внешнее снова исчезает.
IV
Deux beaux yeux n'ont qu'a parler.
Marivaux. La Colonie[99]Богом клянусь, поговорить она умеет! Конечно, она побольше на свете повидала, чем ты да я, в том-то и секрет.
Фланн О'Брайен. У Двух Лебедей[100] (с небольшими изменениями)Майлз Грин открывает глаза и устремляет взор вверх — на церебральный купол потолка. Думая — если говорить правду и пытаться сохранить хотя бы малую толику подобия мужской психологии — вовсе не о юной греческой богине, покоящейся сейчас в его объятьях, вечно прекрасной, страстной, дарящей и принимающей дар, но о том, что, если попробовать осуществить немыслимое и описать этот потолок из нависающих над ними сереньких грудок, ради точности описания потребовалось бы употребить весьма редкое слово «мосарабский»[101]; это в свою очередь уводит его мысль в Альгамбру[102], а оттуда — к исламу, он целует волосы лежащей рядом с ним гурии.
— Дорогая, прекрасно сделано. Было очень интересно.
Она целует его в плечо:
— Мне тоже, дорогой.
— Пока еще не самый интересный вариант, но все же…
Она снова целует его в плечо.
— Тут есть определенные возможности.
— Сегодня ты просто превзошла себя в некоторых эпизодах.
— Так ведь и ты тоже, милый.
— Правда?
— Этот твой новый смэш слева… чтобы гонорары мне выплачивать.
— Просто рефлекс.
— Это было прелестно. — Она целует его в плечо. — Я была в восхищении. Могла бы прикончить тебя на месте.
Он улыбается, не сводя глаз с потолка, и привлекает ее к себе чуть ближе:
— Умненкая-разумненькая доктор Дельфи.
— Умненький-разумненький Майлз Грин.
— Идея была твоя.
— Но без тебя мне ее было никак не осуществить. Всю жизнь ждала кого-нибудь вроде тебя.
Он целует ее в волосы.
— Мне так ярко помнится тот вечер. Когда ты впервые появилась.
— Правда, милый?
— Я сидел, стучал на той идиотской пишущей машинке.
— Вычеркивая по девять слов из каждых десяти.
— Застряв на той чертовой героине.
— Дорогой, просто она ведь была не я. А я была жестокой, чтобы сделать доброе дело.
Он поглаживает ее по спине.
— И вдруг смотрю — ты! Во плоти! Сидишь себе на краешке моего стола.
— А ты чуть со стула не свалился от удивления.