Василий Смирнов - Открытие мира (Весь роман в одной книге)
И вдруг над Шуркиной растерянной, недовольной головой послышалось громкое, такое знакомо — хрипловатое, доброе:
— Труд на пользу!..
Григорий Евгеньевич! И говорит так, как учил ребят в кузнице когда‑то дяденька Прохор.
Учитель снял соломенную, не по погоде, шляпу, и мужики тронули, приподняли картузы, дружно отвечая Григорию Евгеньевичу, поблагодарили ласково. И мамки, снова берясь за работу, тоже откликнулись живо:
— Спасибо, спасибо!..
Григорий Евгеньевич не остановился покурить с мужиками, покалякать, прошел мимо к Волге, он просто гулял. Но веселая, молодая сила, возвратясь, вскипев, подкинула Шурку и не отпускала, душила.
— Здравствуйте, Григорий Евгеньич! — закричал Шурка вслед учителю.
И все ребята подхватили, вторя, вопя:
— Григорий Евгеньич, здравствуйте! Учитель оглянулся и помахал им рукой.
Глава XVII
Открытиям нет конца…
С этой минуты вернулось к Шурке вместе с воспрянувшей веселой, молодой силой все отрадное, самое дорогое, чем он жил в последние необыкновенные дни. Вернулась песня без слов и голоса, которую распевали его душа и сердце. Вернулась, оглядываясь, весна.
Сызнова потеплело, сперва немножко, но час от часу заметнее. Убрались за Волгу и повалились напрочь куда‑то низкие грязно — серые неподвижные тучи. Стало чаще проглядывать сквозь раскрывшиеся высокие, быстро летящие облака зябко — синее, умытое небо и горячее солнце. Там, в сини, в белизне, повисли и украдкой зазвенели жаворонки. Ветерок налаживался с юга, он ворошит, треплет ребятне волосы, рубашки, а не холодно.
На барском гумне вскинулись из травы и глянули на тебя золотые с блеском глазки лютиков и большие, пухло — желтые, как цыплята, одуванчики, вольготно отросшие за ненастье. Щавель всюду полез в столбцы, толстые, сочно — ломкие — кислись, лакомись, сколько хочется. У кладовки и хлебного амбара с теплой, тихой стороны зацвели иван — да — марья, как всегда богаче всех, каждый цветок сверху густо — фиолетовый, посередке синий, а внизу с бледной желтизной и сиреневыми черточками, — ну‑ка, угонись за ним. Под горой, на волжском лугу, возле изгороди, где высунулись неслышные, редкие бубенчики ландышей, вся низина тонко поголубела от девчоношных любимых незабудок, — собирай охапками, пискуши, вей венки, неси в школу в подарок Татьяне Петровне. И мальчишечья желанная рябина не осталась в долгу. Тихони и Олег Двухголовый, заигрывая, крестились и божились, что у них в палисадах рябина зацветает: припасай, рыбаки, уды, червей, ведерки под окуней.
В церковной роще, вблизи, в синеватых вершинах сосен засвистели, запели опять раскатисто зяблики и щеглы, очнувшись от непогоды. В зеленом редком подлеске, в можжевельнике и елочках принялись летать и болтать говорунчики, разные бормотушки и завирушки, трещотки, а в ручье, в зарослях отцветшей черемухи, к вечеру изредка слабо защелкало, точно кто‑то, идя оврагом, кустами, ломал ненароком сухие ветки и сучья. Потом в сумерках, когда ребята, усталые, молчаливые, шли нога за ногу домой со случайным попутчиком Евсеем Захаровым, возвращавшимся от дяди Роди, в овраге защелкало громко, рассыпалось по — разному, с коленцами, заслушаешься.
— Давно пора… Не разучился, поди, за холода‑то, — сказал вполголоса пастух, останавливаясь.
— Соловей? — сдавленно спросил Володька Горев.
— Он самый. Третью весну тут проживает, знакомый.
Питерщичек с непривычки и от волнения так и задохнулся, замер. Да и все ребята затаились, потому что хоть сто раз слушай соловейку, досыта не наслушаешься. Он гремел и разливался с такими переходами, что от неожиданности и счастья щемило сердце, оно старалось подладиться к песне и не могло и оттого принималось стучать вразнобой, догоняя щелчки и раскаты.
— Напился росы с черемухового листа, промочил глотку‑то. Ну, и дерет ее вечер, ночь без устали, озорник, — пояснил одобрительно Колькин отец.
Соловейко на недолго замолчал, передохнул, сильно щелкнул, заиграл, задудел. И вот уже его хрустальное горлышко журчит ручейком, махонькой струйкой, и боязно, что струйка оборвется. Все тоньше она и тоньше, натянулась, как серебряный волосок, и дрожит в лиловом сыром воздухе, переливается. Бог знает, что это такое, и не струйка, не волосок — паутинка… Оборвалась! Нет, улетела куда‑то за Гремец, в яровое поле, слышна и не слышна. И вдруг вернулась, приплыла паутинка — песенка, сызнова оборотилась в серебряный волосок, а он в струйку родничка — ручейка. Светлая песня льется сильней и сильней, гремит, и смеется, и плачет от радости, что жива. И точно сквозь слезы и смех, опять замирая, шепчет:
— Вот я какая… выскочила из хрустального горлышка и живу. Слушайте меня, плачьте со мной, живите, смейтесь и радуйтесь!..
Нельзя пошевелиться, дышать — вздохнешь и, пожалуй, на самом деле заревешь не знамо отчего, засмеешься и испугаешь птичку.
Сморчок тихонько, таинственно растолковывал ребятне соловьиную работу:
— Почин… ладно взял, молодец!.. Теперича лешева дудка заиграла, слышите?! Кукушкин перелет начался… Стой, это что такое? Ах, стервец, дурит, заленился! Пропустил одно хорошенькое коленце, завсегда тут оно, помню… Ага, поправился, устыдился, негодяишка. Ну, спасибо, первый сорт, лучше и не бывает… Чу, самая сладость, россыпь цошла…
Они стояли и слушали, пока соловей не смолк насовсем.
— Пташка серенька, маленька, а смотри, скоко у нее доброй радости, — пробормотал, вздыхая, пастух. — Людям бы у нее поучиться жить этак‑то, у пташки…
Перебираясь через Гремец, Евсей Борисыч кивнул на темные, кулаками, нераспустившиеся бутоны кувшинки, утонувшие в омуте, и показал ребятам на зеленые ладошки, всплывшие поверх воды.
— К вёдру, к теплу протянула ручонки‑то, — ласково сказал он.
— Кувшинка? Неужто понимает? — не поверил Володька. Да и Шурка с Катькой тоже засомневались. Один Колька был заодно с отцом.
— Еще ка — ак, почище нас чует, — важно ответил он. — Правда, тять?
— Правда. К холоду, не увидишь, попрячет ручонки загодя в воду, там теплее, на самое дно, родимая, уйдет, — сказал, улыбаясь в бороду, Евсей Борисыч Сморчок. — Ну, а коли высунула ладошки, сей огурцы, не ошибешься, травка — муравка… Ённый цветок, белячок, поди, видали, к ненастью тоже в воду прячется. Она, ненаглядная красотка, здорово чуткая, и не поверишь, кувшинка‑то.
Пастух зашипел на Растрепу и сына, когда они, наклонясь к воде, балуясь, хотели сорвать себе по листочку, чтобы завести по лишней, третьей ладошке…
А Шурка чуял перемену в людях, как кувшинка погоду. Мужики, конечно, не переставали жалиться и пугаться, робели нового, боялись, не хотели ничему и никому верить, кроме как себе, сердились и спорили, даже ругались, но он, Шурка, почему‑то теперь перестал вовсе обращать на это внимание, как‑то не замечал худого. Он видел и слышал вокруг себя одно хорошее, то самое, что было ему по душе и сердцу, по их соловьиной песне, беспрестанно лившейся и никому не слышной, кроме него, песне с лешевой дудкой, кукушкиным перелетом и россыпью, с серебряной паутинкой, которая никогда не рвется.
Как‑то по — другому, по — новому все открывались люди в работе, разговорах, в поступках. И не только те, что приметились и волновали давно, с тех пор как скинули в Питере царя и пролетела вихрем по шоссейке со станции в уездный город тройка с солдатами и красным, парусившим сзади саней флагом. Удивляли и радовали не одни самые близкие, как батя и мамка, как дядя Родя, свалившийся точно с неба и перевернувший все окрест за один день, и не только пастух Сморчок, ставший вдруг Евсеем Борисовичем Захаровым, а Сморчиха с исплаканным лицом — развеселой говоруньей Любовью Алексеевной, или выздоровевший от сумасшествия, но по — прежнему бешеный и непонятный Катькин отец, прятавшийся неизвестно где от суда. И даже не те особенные люди, подобно Никите Аладьину и свету и солнышку Григорию Евгеньевичу, пришедшему наконец поглядеть — полюбоваться на общую работу на барском пустыре и пожелавшему народу труда на пользу. Удивляли и радовали совсем обыкновенные мужики и бабы, которые прежде, по отдельности, вовсе почти и не замечались, потому что как‑то мало чем отличались друг от дружки. Сейчас они не только обрели незаметно новое, общее для всех — как бы распрямились, свободно вздохнули (иные осмелели больше, чем надобно), — но и показывали еще свое, отличное от других и опять‑таки новое, приятное, может быть, даже самое дорогое.
Вот жила и не замечалась в усадьбе, в тесном шумном мире деда Василия Апостола, среди его снох и внучат, бессловесная молодайка Тася. Про войну она узнала страшнее всех, — на второй день своей свадьбы. Заночевавшая родня, не успев опохмелиться после княжьего пира, но по — вчерашнему крикливо — веселая и бестолковая, била тогда старые горшки об угол людской, под окошком чуланки, будила их, молодых, Иванка и Тасю. Шурка, прибежав к Яшке поделиться новостями — грибным счастьем и напавшими на русских германцами, — очутился в людской, где после завтрака началось, по обычаю, так называемое метение пола молодухой. Тася, кругленькая, маленькая, нарядная, что куколка в поднебесном платье, усеянном подснежниками, и сама, как подснежник, наклонясь, покраснев раковинками ушей с дешевыми, под золото, сережками — сердечками и открытой шеей с багрово — стеклянными клюквинами — бусами, мела поднебесным подолом и свежим веником половицы. Гости со смехом и прибаутками кидали ей под ноги в сор денежки, завернутые в бумагу, и нарочно мусорили окурками, чтобы потешиться и знать, как ловка молодая хозяйка, любит ли чистоту в дому. Подбирая и развертывая бумажки, пряча в карман полтинники и двугривенные, Тася молча кланялась, благодарила гостей, когда в окно, со двора, громко застучали и закричали: