Стефан Жеромский - Бездомные
24 октября. Была в театре. Играли «Учительницу»[59] – произведение, превознесенное всеми критиками. Я удивляюсь, почему автор изобразил свою героиню, как жертву соблазна, когда таких случаев, наверно, вовсе не бывает. Правда жизни, конечно, груба. Я знаю, каким покушениям подвергалась Хеля Р. или панна Францишка В. Добродетельные мужья, которые у своих жен под башмаком, в этом смысле гораздо предприимчивей холостяков. Гувернантки бывают умные или глупые, злые или добрые, некрасивые или хорошенькие, – но в этом отношении все должны быть безупречны. Может, иностранки – этого я не знаю. Для них, говорят, игра еще стоит свеч. Но местный элемент…
Гувернантка, как существо чужое в семье, обычно стоящее ниже на общественной лестнице, все время находится под неусыпным наблюдением. Если бы она подала малейший повод к каким-нибудь такого рода разговорам – с ней покончено! Вообще говоря, пересуды о ней могут быть снисходительны, даже доброжелательны, даже лестны, но никогда не прекратятся. Притом уже одно то, что она находится в положении низшем и трудном, в то время как сама по себе часто бывает значительно выше окружающих, – вызывает и обостряет чувство гордости, благородное чувство, которое, как палка, служит ей и опорой в минуты слабости и утомления, и оружием защиты от врага. Уже одно это чувство немало, – быть может, даже вполне достаточно обуздывает.
26 октября. Читала Луизу Аккерман. В одном месте у нее сказано, что женщина, занимающаяся поэзией, смешна. Мне кажется, она права. Почему?
Поэзия – это искренний голос человеческой души, взрыв страсти. Этот порыв духа должен быть борьбой за нечто новое, провозглашением неведомых тайн.
Женщина до сих пор не имеет права считать себя творцом. Она становится смешна, если не видит громадную пропасть, которая отделяет ее от человеческой искренности. Какую новую правду о женской душе заключают в себе ее поэтические произведения? Всего лишь любовь (nota bene – мужскую). Иногда крик мятежа, то есть чего-то преходящего, что скорей обедняет, нежели обогащает… Довольно часто – бунт за право провозглашать то, что уже провозглашено мужчинами. Чаще же всего – лицемерие или красиво, интересно и загадочно (в глазах мужчин) ощущаемую беспомощность перед лицом любви. Все настоящие поэтессы оставляют собственную личность в тени (например, Ада Негри). Если бы современная Сафо захотела говорить внятно как человек, она должна была бы говорить как мужчина. В действительности женщина обладает теми же чувствами, быть может даже ее сердце вмещает их больше и они у нее гораздо тоньше, чем у мужчин, – но она не может, не смеет их искренне выразить. Ее мысли струятся иным руслом, они более чисты, вернее – не так грубо чувственны. Страсти же ее совершенно другие – совсем не такие, какими их изображают нынешние авторы, не только мужчины, но и женщины. Мужчины все чувственны, и чувственны отвратительно, – по крайней мере так их воспринимает молодая девушка. Таковы они и в искусстве, которое сами создали. И они так наивны в своей чувственности, что достойны жалости, как маленькие дети. Что блестит – то в ротик! Они не чувствуют себя обязанными поосторожней выражать свою грубость, хотя бы из учтивости, хотя бы во внимание к тому, что, быть может, «слабый пол» иначе испытывает те же чувства…
Итак, все, что могло бы в большом искусстве исходить от женщин (я разумею: столь же сильное), все это – по крайней мере так было до сих пор – должно сперва сформироваться по мужскому образцу. Вот почему иной раз случается читать написанные женщинами и изображающие якобы женские чувства произведения, сознательно лживые с начала до конца. Это просто литературное кокетство дамы, желающей уподобиться мужчинам. Между тем мужчины отлично защищают созданный ими порядок и клеймят всякую попытку отличающейся от них души обособиться и создать новое, еще неведомое искусство, вместе с безграничной областью его новых, тайных приемов. Иначе властелины мира подверглись бы новой, коренным образом иной критике, что не могло бы им быть приятно. Вот почему нынешние суждения по этому вопросу не только мужчин, но и большинства воспитанных в их школе женщин весьма похожи на понятия индусов, которые считали женщину нечистой, так как… таковой она временами бывает. Все это не зависит от ее воли, но подвергается рассмотрению с простотой поистине индийской – как факт, говорящий сам за себя.
Разве мужчины с самыми возвышенными чувствами – поэты – уважают в женщинах человеческий дух? Мне кажется, нет. Они поклоняются прекрасному существу, поскольку оно является сокровищницей свойств, дающих им наслаждение, хотя обладание именно этими свойствами не может быть зачтено женщине в заслугу. Пуще всего они всегда превозносят тип женщины, оказывающей некое демоническое влияние. Быть может, меньше, но искренне и замечательно красиво восхваляют они души чистые, страдающие молча, – кроткие существа, которые и не помышляют о защите и мщении, – такие, как Офелия. Существ, пользующихся своим правом на личное счастье, пользующихся врожденными силами своей души и способностями своего ума, почти нет в искусстве. Гораздо легче обнаружить в литературе благородное стремление мужчины к оправданию виновной женщины, нежели попытку признать права и достоинство напрасно обиженной. Ведь это не является ни идиллией, ни трагедией и, следовательно, не может производить «эстетическое» впечатление. Лишь Ибсен – бессмертный правдолюбец, создатель Хедвиг в «Дикой утке», издевающийся посредством этого образа как дьявол, как нечеловек над человеческой культурой, – стал прозревать суть дела. Но и он не смог удержаться от того, чтобы не отдать дань основному закону мужского чувства.
Подлинная женская поэзия, быть может, и трепетала некогда в искусстве, но лишь в песне невольницы, когда в доме римского вельможи, перед толпой развалившихся патрициев, она принуждена была для их развлечения петь песнь родной страны…
Мы этой поэзии не знаем. Когда я думаю об этом пении и хочу разгадать его, мне иной раз кажется, будто я его слышала откуда-то издалека. Иногда оно проникает в мое сердце, и тогда я в течение всего дня слышу в себе звук струн, порванных в скорби окровавленными пальцами. Тогда поэтесса говорила правду: «Вот, что я чувствую! Вот, что в моем сердце! Мне все равно, что ты скажешь о моей песне. Для себя, для себя одной я пою…»
Но в наше время… И нынче не умолк этот плач, плач женщины обманутой, проданной своей семьей, рабы своего мужа и любящей другого, плач женщины падшей и презираемой лицемерно-добродетельной толпой Существуют мечты невинно и страстно влюбленной – той, что зачала и носит под сердцем дитя… Но что это? Такие звуки не разрешается извлекать из «лиры». Это было бы неморально, безнравственно…
21 октября. Прочитала то, что есть в строках моего дневника от вчерашнего дня и останется в назидание векам. Мне хотелось бы писать правдиво и искренне, но это невероятно трудно. У меня много мыслей полуосознанных, словно заблудившихся в незнакомых окрестностях. Если я их пытаюсь сформулировать хотя бы для себя самой, они тотчас изменяются под пером и становятся уже не те… Как же их записывать? Так, как они приходят? Или в той форме, какую они принимают, выражаемые словами? Второе напоминает мне момент в «Небожественной комедии» Красинского,[60] когда муж, в красивых периодах оплакивающий несчастье помешанной жены, вдруг слышит голос: «Драму сочиняешь…»
30 октября. Два дня назад я писала, что женщины чище мужчин. Когда я бывала глубоко искренне захвачена какой-нибудь мыслью, мне не раз случалось находить в окружающем мире если не дальнейшее ее развитие, то по крайней мере некоторые подробности, к ней относящиеся. Вероятно, это случается потому, что сосредоточенная мысль, словно свет среди тьмы, выхватывает из окружающего мира все, что бы я в других условиях и не заметила, если бы оно даже бросилось в глаза.
Была у Марыни. Я редко с ней видаюсь, но люблю ее – как бы это выразить? – независимо от воли, а быть может, и вопреки воле. Она до глубины души невинна, чиста, беленькая такая и простосердечная, – а между тем любит более чем одного, чем двух, чем трех мужчин, и эротический элемент для нее совсем при этом не главное. Я не хочу сказать, что он не играет вовсе никакой роли; но гораздо больше в ней чего-то вроде мании величия. Когда я ей сделала осторожное замечание по этому поводу, она с чистосердечнейшей наивностью ответила мне, что не понимает, почему нельзя «интересоваться» («не увлекаться, боже упаси, – как можно!») несколькими людьми.
Все ее «симпатии» совершенно различны, а между тем совмещаются, как слои в торте. Каждый из таких слоев по отдельности совсем другой и очень вкусен; разве из этого следует, чтобы, взятые все вместе, они стали невкусны? Однако, несмотря на всю эту озорную философию, Марыня не способна была бы проявить ни капельки той «безбожиости», на которую жалуется в своей песенке Офелия.