Павел Мельников-Печерский - На горах
– Ежели у него теперича пятьдесят тысяч пудов на шестьдесят тысяч рублей, значит, пуд-от по рублю с двумя гривнами обойдется, – рассчитывал Марко Данилыч.
– Должно быть, что так, – подтвердил Зиновий Алексеич.
– А он тебе только на словах говорил, чтоб до его приезда тюленя запродать?
– Доверенность на всякий случай дал. Доверенность у меня есть, – отвечал Доронин.
– Так!.. – протянул Марко Данилыч. – Прямь – и доверенность дал…. Что ж, искал ты покупателей-то? – спросил он потом, немножко помолчавши.
– Да ведь говорю я тебе!.. Где я буду их искать? – отозвался Зиновий Алексеич. – До твоего приезду спрашивал кой у кого из рыбников. И от них те же речи, что от тебя.
– Кого спрашивал-то?
– Да кого я спрашивал? Сусалина спрашивал, Седова, еще кой-кого… Все в одно слово: никаких, говорят, в нонешнюю ярманку цен не будет.
– Верно!.. Еще, пожалуй, в убыток продашь… Вот какова она, наша-то коммерция… Самое плевое дело!.. – молвил Марко Данилыч.
– К Орошину, думаю, съездить, – после недолгого молчанья сказал Доронин. – Он ведь у вас главный скупщик – не один раз весь рыбный товар до последнего пуда на ярманке скупал. Он не возьмет ли?
– Постой, погоди! – спешно перебил Смолокуров. – Денек-другой подожди, не езди к Орошину… Может, я сам тебе это дельце облажу… Дай только сроку… Только уж наперед тебе говорю – что тут ни делай, каких штук ни выкидывай – а без убытков не обойтись. По рублю по двадцати копеек и думать нечего взять.
– Да уж хоть сколько бы нибудь да взять… Не в воду ж в самом деле товар-то кидать!.. Похлопочи, сделай милость, Марко Данилыч, яви Божескую милость… Век не забуду твоего одолженья.
– Эк как возлюбил ты этого Меркулова… Ровно об сыне хлопочешь, – лукаво улыбнувшись, молвил Смолокуров. – Не тужи, Бог даст, сварганим. Одно только, к Орошину ни под каким видом не езди, иначе все дело изгадишь. Встретишься с ним, и речи про тюленя не заводи. И с другим с кем из рыбников свидишься и тем ничего не говори. Прощай, однако ж, закалякался я с тобой, а мне давно на караван пора.
Воротясь на квартиру, Марко Данилыч тотчас за счеты. Долго щелкал костями, то задумываясь, то самодовольно улыбаясь. Ловкий оборот затевал. Баш[91] на баш, пожалуй, возьмет…
И нимало не совестно было ему перед другом-приятелем, хоть он и догадывался, что Меркулов скоро своим будет Доронину. «Почище обработаю, чем Орошину хотелось меня… – думает Марко Данилыч, расхаживая по комнате. – Объегорю!.. Что ж?.. До кого ни доведись, всяк бы то же сделал… Купец что стрелец – оплошного ждет… Друзья мы приятели с Зиновьем Алексеичем – так что ж из этого?.. Сват сватом, брат братом, а денежки не родня… Все ведь так, все… Упусти-ка я случай насчет ближнего погреться – меня же дураком обзовут… А обдуй кого-нибудь получше, над ним смеяться станут – учись, мол, плати за науку… Да что мне до людей!.. Ну их… Мне бы только Дунюшке, Дунюшке, моей голубке, побольше накопить… А то что мне люди? Плевать!»
ГЛАВА ВОСЬМАЯ
Доронина в мильоне считали. Был он одним из самых сильных хлебных торговцев. Тысяч до двух десятин земли у него засевалось в Самарском заволжье, близ Балаковской пристани, да без малого тысяча возле Сызрани. За Волгой пшеницу он сеял, в сызранской окольности – просо. Муку молол на десятипоставной мельнице-крупчатке, что была строена еще его родителем на реке на Иргизе, а просо шастал на пшено на двенадцати круподерках, что сам вкруг Сызрани поставил. И чужого хлеба немало скупал, часть его перемалывал на иргизской мельнице; муку и зерно на своих расшивах ставил в Рыбную и другие верховые города. Хлеб и в Москву, а годами и в Питер на Калашникову пристань возил, а у Макарья торговал больше пшеном. Супротив Доронина по пшену на всей Волге не было ни единого человека.
Сыновьями не благословил Бог Зиновья Алексеича, не было у него по делам родного, кровного помощника, на кого бы он мог, как на самого себя, во всем положиться. Весь труд, все заботы ему довелось на одних своих плечах выносить. Наемным приказчикам большой веры не давал; хоть и добрый был человек, благодушный и всякому был рад помощь оказать, но приказчикам на волос не верил. «Ему что? – говаривал Зиновий Алексеич. – Как ему довериться? Ноне не старые годы, народ стал плут плутом – каждый обойдет, что мертвой рукой обведет, надует тебя, ровно козий мех. Мигнуть не успеешь, как он тебя обобрал да и прочь отошел. Ищи, дескать, на меня, только меня-то не сыщешь». Дальних людей к большим делам не приставлял; пробовал, да от каждой пробы сундук тощал. Из ближних взять было некого, народ все ненадежный, недаром про него исстари пословицы ведутся. «В Хвалыне ухорезы, в Сызрани головорезы», а во славной слободке Малыковке двух раз вздохнуть не поспеешь, как самый закадычный приятель твой обогреет тебя много получше, чем разбойник на большой дороге. Не имея надежных помощников, чуть не круглый год Зиновий Алексеич мыкался из стороны в сторону, все в разъездах да в разъездах, все от семьи в отлучке; то на севе, то на жниве, то на иргизской мельнице, то на сызранских круподерках, не то в Рыбной, в Питере, в Москве, у Макарья. А в родном насиженном гнездышке светил Зиновий Алексеич, ровно молодой месяц: покажется да тотчас и спрячется. К жене, к дочерям, ровно званый гость, наезжал на великие только праздники да на чьи-нибудь именины. Дом же господарский, гнездо свое семейное свил Зиновий Алексеич чуть не на самом краю так называемых Гор, в раскинувшемся привольно по правому берегу Волги, красиво обстроенном Вольске. Доронинский дом, каменный, двухъярусный, с зеркальными стеклами, с ярко горевшими на солнце оконными приборами, с цветниками перед жильем, с плодовыми деревьями назади, чуть ли не был лучшим во всем городе. В любую столицу можно было поставить доронинский домик – улиц не испортил бы.
У русского простонародья нет летописных записей, ни повестей временных лет, ни иных писанных памятей про то, как люди допрежь нас живали, какие достатки, богатства себе добывали, кто чем разжился, что богатеем тому аль другому помогло сделаться. Но есть живучие приданья: народная память их молвой по белу свету разносит… Строго, правдиво молва говорит, но безобидно, ибо бесстрастна она. Спокойный дух народа в молве о былых временах сказывается; нет у русского человека ни наследственной злобы, ни вражды родовой, ни сословной ненависти… Добр, незлопамятен русский человек; для него что прошло, то минуло, что было, то былью поросло; дедовских грехов на внуках он не взыщет ни словом, ни делом. Про начало доронинских достатков молва ходила не славная, но никто не корил Зиновья Алексеича за неправедные стяжанья родительские.
С сотню годов и побольше того, когда еще красивый Вольск был дворцовой слободой Малыковкой, дедушка Зиновья Алексеича перебивался с копейки на копейку, а в пугачевщину и совсем разорился. Сын его, родитель Зиновья Алексеича, жил в бедной, ветхой, полуразвалившейся избенке на самом всполье. Промысел его не из важных был; в дырявых лаптях, в рваной рубахе, с лямкой на груди каждое лето он раза по два и по три грузными шагами мерил неровный глинистый бечевник Волги от Саратова до Старого Макарья али до Рыбной. Бурлачил, в коренных ходил и в добавочных[92], раза два кашеваром был, но та должность ему не по нраву пришлась: не доваришь – от своей братьи на орехи достанется, переваришь – хуже того; не досолишь – не беда, только поругают; пересолил, ременного масла беспременно отведаешь. Бывал Доронин и в косных, был мастак и на дерево лазить, и по райнам ходить, и бечеву ссаривать; но до дяди, за пьянством, не доходил, ни разу в шишках даже не бывал[93]. На плесу[94] человек был бедовый, а дома самый смиренный, ровно с него взята была волжская поговорка: «дома баран, а на плесу буян». Горемыке-бурлаку как деньгу на черный день заработать? А у Алешки Доронина к тому ж был обычай: на плесу, коли шапка либо рвань какая-нибудь от рубахи не пропита, ни единого кабака не минует. Пропащая, бесшабашная был голова… Так и звали его «Алешка беспутный», другого имени не было.
Сплыл один год бесшабашный Алешка в Астрахань, поплыл из дому ранней весной с ледоходом. После того нигде по пристаням его не видали; слухи, как в яму, вести, как в воду, – никто ничего про Алешку не знал. Сгиб да пропал человек. Поговаривали, что где-то в пьяной драке зашибли его, болтали, что деревом пришибло его до смерти, ходили слухи, что пьяный свернулся он с расшивы и потонул, но верного никто не знал. Год толковали, на другой – перестали, – новые толки в народе явились, старые разводить было не к чему, да и некогда. Совсем позабыли про Алешку беспутного. А меж тем домишко у него сгорел, жена с ребятишками пошла по миру и, схоронив детей, сама померла в одночасье… И, как метлой, смело память о Дорониных.
На седьмой год воротился Доронин на родину, воротился не Алешкой беспутным, а «почтеннейшим Алексеем Степанычем». Не в истерзанном рубище, не с котомкой за плечьми явился он в родном городе, а с возами дорогих товаров, с туго набитой мошной, в синей тонкого сукна сибирке, в шелковой алой рубахе. В возах были у него не одна сотня кусков канауса и термаламы, бухарские да кашемировые шали, бирюза, индийские кисеи и разные другие азиатские ткани. А деньги, что привез, были не наши, не русские, а все золотые туманы да тилле, серебряные кираны да рупии[95]. Отколь у бурлака такое богатство? Новые толки, новые пересуды пошли, и опять-таки не было в них ничего, кроме бестолочи. Кто говорил, что Доронин по Волге в разбое ходил, сначала-де был в есаулах, потом в атаманы попал; кто уверял, что разжился он мягкою денежкой[96], кто божился, клялся, что где-то на большой дороге богатого купца уходил он… Нашлись и такие, что образ со стены снимали, заверяя, что Доронин попал в полон к трухменцам, продан был в Хиву и там, будучи в приближении у царя, опоил его сонным зельем, обокрал казначейство и с басурманскими деньгами на Русь вышел… Слушая такие небылицы, припоминали, однако, ходившие когда-то и потом скоро заглохшие слухи, что Доронина в Мертвом Култуке[97] видали. Мудрено ль оттуда в хивинский полон попасть, мудрено ль и дослужиться у неверного царя до почестей!.. Бывали примеры!.. Было же, что пленная мещанка из Красного Яра Матрена Васильева, угодив хану печеньем пирогов, попала в тайные советницы его хивинского величества!