Василий Смирнов - Открытие мира (Весь роман в одной книге)
Он по ночам, благо ночи в мае светлые, схватился скородить и сеять яровое по арендованной им в усадьбе, поднятой осенью зяби. А когда дядя Родя, узнав, запретил, Ваня Дух в тот же день сам привел в поводу Вихрю на пустырь. Противно было смотреть на Тихонова, как он, низколобый, кривясь черным лицом, совал ременную уздечку Никите Аладьину.
— И моя доля будет, запрягай. Плужишко расхудился, не вру, займите у кого ни есть, и с богом… А? Даже пользительно — потопает, попотеет, кровь‑то и разгонит ушиб, нарыв… Балуй у меня, стерва!
Он замахнулся на Вихрю здоровой рукой, концом уздечки, но не ударил, как обычно, погладил торопливо по морде. И было это так неожиданно, что не верилось, — Ваня Дух ласкает свою кобылу.
— Что сработал — твое, бери. Верно? — спрашивал он настойчиво Аладьина. — Порядок дела не портит. Так?
Тихонов надеялся. И не напрасно. Совет уступил, позволил ему засеять овсом и ячменем часть зяби в барском поле. Рассудили: все‑таки аренда, денежки заплачены, порядок должен быть завсегда и везде, это Тихонов правильно толкует, хоть он, конечно, думает только о себе, о барыше. Вот мельницу вальцовую, никак, действительно строит на станции, купил, говорят, сарай у трактирщика. И локомобиль графский сторговал, Мусиных, ломаный, приволок в сарай, может, и починит, железнодорожники рядом, мастера на все руки. Да пес с ним, Ваней Духом, все будет польза — не тащись в горячую пору молоть за осьмнадцать верст в Лацкое или в город
Страх прошел, никто мужиков и баб не трогал, пустырь обратно не отнимал, за пожар в усадьбе к ответу не волок. Все делалось так, как хотелось, как решили, — народ повеселел и заметно подобрел. Ваню Духа пожалели, вот до чего дошло! Леший с ним, говорят, с Тихоновым, чистоган — его царство, а у нас, гляди, свое будет княжество, без чистогана. Потягаемся, собака его укуси!
А Ваня Дух, осмелев, собирался засевать и остальную подготовленную земельку, снятую в аренду. Вот он, его порядочек! Дорого обойдется Совету кобыла Вихря.
Олегов отец слова не дал вымолвить, не позволил просить и кланяться, сразу дал жеребца.
— Пожалуйста, на денек, на два, с удовольствием. Сам хотел предложить… На три дня берите! Больше, к сожалению, дружки, не могу, еду в уезд по делам революции.
И, как всегда нынче, добавил знакомо — значительно:
— Ее, революцию, кормить, обувать, одевать надобно. Она, мать ее дери, не ждет! Ей подай, откуда хочешь…
У Быкова незаметно появилось прозвище, кто придумал, неизвестно, а сразу прилипло, будто с ним родилось, да не одно, целых три: Медок, Сахар Медович и просто Сахарок. Прозывали за глаза всяко, как кому хотелось, как пришлось, подвернулось на язык, и все получалось в самую маковку, не закроешь шапкой. Раньше побаивались: обзови попробуй — еще дойдет, узнает, чей язык повернулся на обидное, и в лавку не пустит, на копейку не даст в долг. Нынче языки у всех были острые, резали, как хотели и кого хотели, да и лавка теперь была пустовата, прозывай, как нравится, — все равно покупать нечего, руби со всего плеча. Но рубил сплеча больше сам Сахар Медович. И совсем не похоже на себя, с бранью и прямотой, без ласки и хитрости, говорил, как в трубу трубил:
— Сатана его возьми, лес, эту барскую рощу в Заполе, сам дьявол — раздьявол подавись моим задатком, не жалко! Попутал нечистый, каюсь… Человек простит, и бог простит. Не скрываюсь!.. Может, и правильно все, что делаете. А как же, имениннику и пирога нет? Так он сам возьмет и спрашиваться не станет. Ешь, ломай и нам давай! Вот как по — моему‑то, по моей простецкой крестьянской мысли… По — другому пел? А ты думаешь, мать — перемать, легко душу‑то наизнанку выворачивать, самого себя брать за горло? Попробуй каково!.. Я толкую, когда пир — тогда и песни. Да вы, дьяволы — раздьяволы, сами‑то соображаете, какое пиво заварили?
Не утерпев, по старой привычке сластил щедрой рукой:
— И то сказать, должен же когда‑то быть праздничек и в нашем переулке, самый первопрестольный, а, мужички, бабочки? Рево — лю — ци — он — ная Тифинская! Чувствуй, гр — р–раждане, дорогуньчики мои, она наступает, пасха кра — асная, долгожданная… Стало быть, пойдем к нашим страждущим братьям, как говорится, к голодному люду пойдем…
Он глядел с одобрением, как пашут пустырь Сморчковы девки и Тася, младшая сноха Василия Апостола, приставшая к народу, потому что в усадьбе весенние работы заканчивались. Медок — Сахарок смотрел, как захватывают они плугами целину и земля позади них развертывается толстущими слоями из‑под отвалов, влажно темнея, ложится плотно, ломоть к ломтю, точно нарезанный богато хлеб на столе перед большим, хорошим угощением.
— Голенастые ведьмы… мужику не догнать! — ворчал и фыркал Быков.
И с таким же одобрением слушал дядю Родю, Никиту Аладьина, починовского запорожца Крайнова и других заводил, что бы они ни толковали промежду себя и с бабами и мужиками. Потом, улучив минуту, отводил Яшкиного отца в сторону, вполголоса опасался:
— Машины в усадьбе без призора… Сеялочка а — ат — личнейшая, также льномялочка, рандаль… Растащат! Ко мне в амбар можно, целей, — заботливо добавлял он. — А то уступили бы вовсе? Я дорогую цену дам.
Не дождавшись ответа, Устин Павлыч поправлял свалившиеся с шишковатого носа серебряные очки, сердито — ворчливо объяснял:
— Шучу… Смех перестали понимать, до чего сурьезные гр — раждане социал — демократы, большевики. Ха — ха!.. А Ленин ваш, слышно, любит смех, умеет смеяться. Да ведь известно, хорошо смеется тот, кто… А ну как не доведется Ленину смеяться последним? Что вам тогда делать, как быть? А мне?.. Я спрашиваю, а вдруг последним‑то зачнет скалить вставные свои зубки Крылов Виктор Алексеич? Что делать в таком разе, не думали? Покумекайте, советую.
Не один Устин Быков пугал народ. Капаруля — водяной, переправясь налегке, без пассажиров, в завозне через Волгу, не однажды появлялся зачем‑то на пустыре, дымил, как пароход, снисходительно и свысока щурясь, пряча в усмешке что‑то похожее на удивление.
— Поцарапаетесь… как на лугу, — бормотал он.
— Авось, бог милует, — отвечали ему. — Присоединяйся, Тимофей Гаврилыч!
— Пустое дело, — твердил бакенщик презрительно, — сгонят.
И у тех, кто работал в барском поле, иногда, наслушавшись, срывалось:
— Ох, верно! Пашем, сеем… а убирать станет генералишко. Погоди, живо прикатит!
Но то был скорее не страх — обида. Одни дразнили:
— Ты, ривалюцинер, сердись не сердись — лучше барину покорись!
Другие успокаивали, и тоже складно:
— В этом поле, ребята, мужики, две воли: чья сильнее, та и правее, она и возьмет верх.
— Ну, значится, мы возьмем, одолеем! Страху‑то смотри в глаза, он и отступит.
— Да ведь один на стену не полезешь…
— Э — э, кум, свой своему и ногой пнет — поможет. Напролом идти, голов не жалеть — так, по — моему!
— Пра — а, это как сказать, корову надвое разрубили: зад доили, а перед во щах варили, так и мы… Ха — ха — ха!
Кто не любил смеха, осуждал:
— Мы, как цыгане: что голоднее, то веселее.
Но Марья Бубенец, которая не нуждалась вовсе в земле, однако торчала на пустыре, уж звенела:
— Да ведь и у цыгана душа не погана, ай, ей — богу!
И никто не напоминал ей, даже в шутку, о Степане — коротконожке, и все как будто не замечали ее большого, выпиравшего из‑под душегрейки живота, не осуждали. Шурка тоже не отводил своих беспощадно веселых глаз от Марьиного несчастья, жалел, а за мамкин живот перестал вовсе совеститься и дома и при народе. «Кому какое дело, рожай смело, прокормим с батей». Он слушал шутки — прибаутки и складно думал про себя и был не прочь сморозить еще что‑нибудь забавное, к слову, что приходило в голову.
Но бывали подчас и странные, будто с оглядкой назад, разговоры, не только с согласьем и несогласьем, шутливым подзадориванием, но и с сердитым сердцем и, как постоянно раньше, точно с ожиданием, что кто‑то их, мужиков, разнимет в споре, успокоит, все растолкует правильно. Непонятно было ребятам, ведь исполнялось давнее, праведное желание мужиков, мамок о земле, а они болтали ло — старому невесть что, будто в самом деле ничего не произошло в селе и, не жди, не надейся, никогда не произойдет.
— У каждого своя доля, — вздыхал парковский депутат, как бы сожалея, что ему пришлось все‑таки отвезти мешок овса обратно в усадьбу.
— Да уж, брат, чужой не проживешь, как ни старайся, — подхватывал кто‑нибудь из пахарей. — Надобно своей долей жить — мыкаться, какая ни есть, не переменишь ее… Еще тебя на свете нету, а она, доля, тут, ждет, когда ты появишься. Никудашеньки от нее не спрячешься, брат.
— Доля, мужики, как девка, любит, чтобы за ней ухаживали, тискали ее в темном углу, — смеялась Минодора.
— Тебе лучше знать. Ай спросить у Янека? Верили и не верили, о чем мололи, и нетерпеливо ждали, когда с ними не согласятся. И наперед готовились спорить. Ей — богу, притворялись! А для чего? Или языки сами по себе чесались, не могли привыкнуть к внезапным переменам? И на то похоже.